— Концерт восьмого будет? — спросила Нина, кромсая без сожаления мешковину с лиловыми буквами.
— Не будет, Корнеев запретил.
— Чего так? Почему это?
— Работать надо, и без концертов очень весело живем, — ответила Надя и осеклась. Рядом стоял начальник режима — Клондайк, прозванный так с легкой руки Вали. — Теперь только к Первому мая.
— А-а… — разочарованно протянула Нина. — А ты будешь петь?
— Буду…
— А что?
Надя мельком взглянула на режимника, и тут случилось непредвиденное. В его глазах она увидела вопрос, он тоже спрашивал: «Что?» И Надя, не в силах отвести своего взгляда от его лица, сама того не желая, ответила ему:
— Еще не знаю!
— Спела бы когда-нибудь «Калитку»! Страсть как мне нравится, — попросила Нина, выкладывая из ящика на стол всякую домашнюю снедь.
И опять Надя заметила: он тоже ждал, что она ответит. «Зачем он так смотрит? Зачем?», — заволновалась мысленно Надя и забыла, о чем ее спросили.
Проверяя в посылке вещи, она видела, как вспыхнуло огнем лицо и даже уши у него, когда он извлек из пакета лифчик и трусы. Схватив в охапку свое имущество, сгорая от смущения, она бросилась к двери и чуть не сбила с ног опера Горохова.
— Ты что это, Михайлова, иль коньяк в посылке получила? — вполне миролюбиво спросил опер.
— Извините, пожалуйста!
— Зайди ко мне сейчас!
— Зайду, гражданин начальник!
А по дороге в хлеборезку все думала: «Как его моя немчура окрестила? Клондайк! И еще сказала: какое лицо, не прибавишь, не убавишь! Эталон!»
В хлеборезке Валя навела такую чистоту в ее отсутствие, просто можно табличку вешать «стерильно». И когда только успела!
— Ай да Валя, молодец! Вот, держи, нам с тобой посылка к Восьмому марта! Я в клуб на минуту забегу, взгляну, что там делается!
Уже издалека было слышно, как кричала и сердилась на хористок Нина-аккордеонистка:
— Ужас, ужас! Из рук вон плохо, кто в лес, кто по дрова. Я же слышу, вы нарочно корежите слова. «Родина моя», вместо «неприступна» вы поете «и преступна», всех с ходу в карцер посадят, если на концерте так споете…
«Зря она волнуется, хотят девчата подурачиться для смеха, на концерте все равно споют хорошо», — и вспомнила: «Опер велел зайти. Интересно, что ему понадобилось?»
Горохов был у себя и тотчас предложил стул.
— Садись! — А сам продолжал рыться у себя на столе, перебирая какие-то бумаги. Наконец он нашел то, что искал, не спеша положил в папку, закурил и протянул коробку с папиросами Наде.
— Ты ведь не куришь, наверное?
— Нет, спасибо!
— Это ты молодец, что не научилась. В лагере все курят.
«Не за тем позвал, посмотрим, что дальше», — решила про себя Надя.
— Как твоя хлеборезка? Справляешься?
— Пока справляюсь. «Опять не то». Помолчали.
— У тебя теперь помощница?
— Да.
— Как она? Ничего? Работает? Доверяешь ей? Все-таки хлеб, материальная ценность.
— Доверяю, а почему нет? Она честная.
— Это хорошо… — протянул задумчиво опер и вдруг быстро нагнулся к самому Надиному лицу и спросил: — А ты не заметила, не получает она от кого-нибудь письма? Записки? Или, может, сама пишет, минуя нашу почту. Я имею в виду нелегально?
«А вот теперь то самое! Держись, Надя! Не навреди болтливым языком себе и другим» — шепнул бес.
— С кем же ей переписываться? — удивилась Надя и даже брови домиком сделала. — У нее ни родных, ни знакомых.
— Ну, этого мы с тобой знать не моги! Ты бы все-таки поспрашивала ее, во время работы, например, друзья у нее какие остались и где?
— Ни к чему мне, не мое это дело.
— Точно, не твое, а все-таки, почему бы не поинтересоваться?
— А некогда мне разговоры заводить. Писем мы в хлеборезке не пишем, а когда надо, я в КВЧ писать хожу. Там и чернила и ручки…
— Ты про себя говоришь, а я про нее спрашиваю!
— Может, она и пишет кому, только я этого не знаю, — решительно заявила Надя, — и вообще чужими делами не интересуюсь.
Горохов отвернулся от нее и некоторое время барабанил пальцами по стеклу своего письменного стола, словно обдумывая что-то, потом резко поднялся и сказал:
— Так вот, Михайлова, разговор у нас с тобой никак не клеится. Только помни и знай! Если ты ей хоть одно письмо или записку за зону пронесешь, пеняй на себя. Понятно? Я ясно говорю?
«Куда еще яснее», — подумала Надя, но вслух произнесла:
— Ясно!
— И разговор наш чтоб между нами остался, поняла?
«Слава Богу, кажется, он не рассердился на меня», — решила она и, осмелев совсем, доверительно сказала ему:
— Я все поняла, только вы, гражданин оперуполномоченный, меня к себе не вызывайте, а то люди от меня шарахаться будут и разговаривать бояться будут, подумают, что я… знаете… э-э, — и не договорила, испугалась, так переменилось лицо у Горохова.
— Что? — заорал он и так саданул кулаком по столу, что подпрыгнул весь чернильный прибор и пресс-папье. — Много на себя берешь, Михайлова! Нужно будет — и вызову, не забывайся, кто ты есть!
«Вот это верно! Не забывайся, кто ты есть! — слышится Наде окрик Горохова. — А я забылась, лишнее сказала, прав он! «Всяк сверчок знай свой шесток», мой шесток не подличать. Тебе, опер нужно, ты и ищи, за это тебе деньги платят, а мое дело, чтоб вовремя хлеб доставить, нарезать да чтоб недовесу в пайках не было».
К вечеру пришла Валя помогать хлеб развешивать, довески на лучинках к пайкам прикалывать, чтоб не потерялись. Страсть как хотелось поделиться с ней о своем разговоре с Гороховым, но промолчала: обещала не болтать, надо сдержаться. С опером шутки плохи — одно его слово, и зашагаешь «шейным» маршем на общие с лопатой.
Кончался март, ждали потепления, но неожиданно валом повалил снег. Каждые утро и вечер выходили бригады на расчистку дорог и железнодорожных путей.
«Хлебушек с неба падает», — говорили бригадиры. Это была не тяжелая работа — чистить завалы от снега, и можно было «заряжать туфту». Прорабы злились, кричали, что бригадиры съели весь снег по всей Воркуте, но наряды закрывали — попробуй учти, сколько снегу выпало? Нормы огромные, но и снегу полно!
ОН…?
Прошу вас не дивиться,
Что рабы и пьют, и любят…
Но вот однажды после осатанелых буранов и метелей, выехав за ворота, Надя увидела, что снеговая круговерть прекратилась, ночью выпал легкий, пушистый снежок и как белым мехом, покрыл дорогу и окрестные просторы тундры, а яркое, уже весеннее солнце на чистом, без единого облачка, голубом небе отражалось миллионами искорок на снегу. Впервые она подумала, что тундра тоже по-своему бывает очень красива, и что уже больше полугода она здесь, в Воркуте, и, кажется, начинает привыкать к жизни, которая раньше показалась бы ей невыносимой, а все-таки она жива-здорова, и все могло быть намного хуже.
С некоторых пор Надя стала замечать: зачастил к ним в хлеборезку начальник режима. Теперь он носил кличку Клондайк. Все начальство в лагере имело свои клички: майор Корнеев — Черный Ужас; начальница КВЧ — Мымра, опер Горохов — Кум-Мартышка, начальник ЧОС — Жеребец (иногда Стоялый); начальница УРЧ — Макака-Чекистка, словом, обиженным никто не был, всем дали прозвище.
Каждое свое дежурство он после обычного «здравствуйте» подходил к готовым лоткам, вежливо просил Надю: «Положите, пожалуйста, вот эту пайку на весы», потом другую. Сам никогда не хватал руками, как ЧОС или другие дежурные, а больше глядел на нее, чем на весы. Иногда просто наблюдал, как ловко орудовали девушки, постояв так минут пять, говорил «до свиданья» и уходил. После его ухода девушки давали волю языкам, злословили и смеялись до упаду, хоть и чувствовала Надя себя «не в своей тарелке». Завидев Клондайка в зоне или на вахте, она спешила всячески избежать встречи с ним, или уж если случалось сталкиваться нос к носу, старалась смотреть в противоположную сторону, но однажды он остановил ее: