Изменить стиль страницы

Не зная, куда идти, ты снова вышел на Верхнюю Радищевскую и побрел переулками.

Ты хотел зайти в знакомый по семидесятым годам кинотеатр, но он оказался отданным в аренду какому-то автомобильному клубу. Тогда ты стал без цели метаться по перестроенной и с трудом узнаваемой Таганке. Мелькнул еще раз обложенный кирпичами Театр, заблестели витрины Зарубежного Дома, сморщился в кустах нежелательный нынче Радищев…

Сухая гроза, почти без дождя и совсем без ветра, вдруг обозначила себя за Таганкой. Над тобой повисло что-то вроде набитого под завязку мешка с сажей. Ты почувствовал: сейчас по мешку резанут ножом, и дикая смесь воды и черной пыли, хлынув вниз, расплющит тебя как блин, а потом соскребет, как дерьмо, вместе с кровью с асфальта!

Надо было спускаться в метро, ехать домой, за город.

Но ты продолжал ходить кругами. Неистинность, даже скорей поддельность всего окружающего – терзала тебя. Скрипичная музыка, которую ты час назад пытался исправить в баре, представлялась теперь далекой, ненужной. Однако вместо нее в голове застучала значительно худшая, давняя, но аранжированная на современный манер песенка «Летка-енка». Исполняли ее не прежние артисты, исполняли дружной парой где-то недавно слышанные Гурченко со Швыдким.

– Ой, ой, кто тут, Боже мой? – пела веселая актриса.

– Я! Я! Это я, Швыдкой… – отвечал ей милый баритон.

Вдруг ты почти что носом уткнулся в громадную дверь. Заломив голову, увидел крест. Смутно припомнилась еще с 73 года ремонтируемая часовенка. Часовня была закрыта. Казалось, службы в ней не отправляли с тех самых семидесятых. Необычное для нынешних пышно-церковных времен запустение темно-золотой паутиной окутывало часовню.

Еще не сознавая до конца – зачем? – ты стал тянуть громадную дверь на себя.

Дверь не поддавалась. Тогда, в бессилии и страхе, ты стал помогать себе плечом, даже разок-другой пнул дверь ногой. Потом в отчаянии присел возле двери на корточки.

Рядом светились улицы, переулки, рассыпались мелкими точками прохожие… Идти можно было – куда душа пожелает! Но тебе не нужна была эта широченная и скорей всего мнимая свобода. Тебе нужна была дубовая, дряхло-мощная, сужающая всю жизнь до своего размера – 2 х 4, 2 х 4! – дверь…

Ты продолжал стучать в нее с чисто русским, невыводимым и неприличным в таком месте упрямством. Ты понимал уже: дверь не откроется.

От такой безнадеги хотелось кричать, выть.

Дверь, однако, внезапно рыпнула и медленно пошла на тебя всей своей трехсотлетней тяжестью. Ты едва успел отскочить в сторону, чтобы она медной окантовкой не разнесла тебе вдребезги череп.

На пороге, щурясь на проглянувшее сквозь дождь и сажу, красно-ветреное закатное солнце, встал церковный служка в серой рабочей рясе.

Он был не просто стар – был по-настоящему дряхл. Но спину держал ровно. С плеч и щек его осыпалась какая-то строительная труха, руки были в каплях подсыхающего цемента. Служка сильно походил на монгола или китайца.

Ты смутился душой: зачем в православном храме – монгол?

Видимо, ощутив тревожный напор комканых твоих мыслей, служка улыбнулся и, отряхивая строительный мусор, сказал:

– Заходи, паря, однако.

Ты двинулся в черный дверной проем.

– Не сюда, паря. Туда вон сперва зайди.

Ты посмотрел туда, куда указывал взглядом монгол. Чуть сзади лепилась какая-то с неброской вывеской харчевня.

– Вина церковного выпей. Потом приходи, однако.

Ты выпил вина и вернулся. Сдержанно спросил:

– Вы кто, отец?

– Я-то? – расхохотался служка. – А зови ты меня – Великий Могол Православия. Или – Арбайтмахтфрай. Или – как тебе заблагорассудится. Имя мое – ничто. Дух мой и тело мое духовное – все. Иди, однако, сюда. Ближе, ближе…

Ты подошел, заглянул внутрь часовни.

Вверху, над головой, болталась напитанная пылью и потому казавшаяся влажно-тяжелой паутина. Внизу, сразу за порогом, сквозь раскрытый пол чернел глубокий церковный подвал. Клубки тьмы, слабый пляшущий огонек, длинный, старинный, без скатерти стол, гнутый в дугу писец, водящий над здоровенной амбарной книгой ручкой-фонариком, – вот все, что выхватил ты взглядом сквозь почти полностью снятые доски пола.

– Мне – туда?

– Туда, туда!

– А что там у вас?

– Школа нового письма, однако.

– Да может мне совсем это письмо и не нужно? Может я совсем не туда хотел?

– А куда ты, паря, хотел, однако: вверх али вниз? Внизу – трудов горы. Вверху – финтифирюльки одне и песенки. Куда? Говори!

– Не знаю я.

– Теперь, однако, узнаешь! Бог примет все. И тебя, дурака, примет. Ну, лети!

Монгол что было сил ткнул тебя кулаком в спину.

За спиной у тебя не было ни футляра со скрипкой, ни давно обломленных тщетой и упрямством крыльев.

Ты полетел вниз.

И полет вниз оказался намного радостней и слаще, чем любое воспарение вверх.

* * *

70-е ныне в загоне. И у публицистов. И у беллетристов. Застой, скука. Что делали? Ничего. А жили-то как? Ничего. А вот по Евсееву: мертвая зыбь «ничевокии» – то самое прошлое, неотвязное и опасное, что скрытно продолжается в настоящем и прямо-таки на глазах превращается в будущее. Оттого и «Романчик» его, по типажам и фактуре исторически-ностальгический, обжигающе современен. С прирожденными рассказчиками такие романы редко случаются, а получаются еще реже.

Алла Марченко. «Уже написан “Романчик”…»

Борис Евсеев пришел и продолжил то, что делали когда-то Ремизов, Замятин, Шмелев и другие большие русские писатели. И словно не было семидесятилетнего морока: снова заструился, затеплился свет подлинной русской прозы.

Леонид Бежин. «Русь многоликая», журнал «Октябрь»

Миры Б. Евсеева – разновариантные лики возможной судьбы: человека, страны, цивилизации – составляют литературный континент, пока только-только открываемый читателем. То исчезающая в далях этого фантасмагорического континента, то внезапно вознмикающая фигурка автора порой напоминает знак вопроса. Вопроса о положении сочинителя в нынешнем прагматичном, отнюдь не склонном к сантиментам мире.

Алла Большакова. Из книги «Феноменология литературного письма. О прозе Бориса Евсеева»