Изменить стиль страницы

Точно так же, звонко и весело – как капающий рукомойник – плакал Митя через тридцать лет в кафе на Покровке.

Теперь он, правда, на короткое время звенеть рукомойником прекращал. Но лишь потому, что начинал рассказывать двум спившимся с круга бомжам о своем боевом прошлом.

Перед бомжами стояло по полстакана портвейна и по тарелочке с холодцом. Бомжи пили экономно, боясь нализаться раньше времени и не получить всей обещанной закуски.

Перед Митей же лежал только спичечный коробок, в какие иногда развешивают легкую наркоту: анашу, индийскую коноплю.

Митя держал коробок на самом видном месте, желая показать бомжам: здесь ему никто не страшен!

– Дык я же ему и сказал, – горячился Митя, – нету у нас партии! Одне хапуги и пердуны-перестарки. А он, с соплей на губе: «Что вы! Партия у нас есть! Только пьянка ее сгубила». Дык я его вместе с этой пьянкой куда надо и определил. А чего? Ему с такой мыслей – все одно пропадать. А я его ловко, художественно – да в хорошие руки.

Бомжи согласно кивали.

Шикозное угощение, портвейн-мортвейн, водочка-селедочка, кружки, стаканы да еще и приятная беседа – от всего этого они давно отвыкли. Теперь, разомлев, бомжи думали лишь об одном: как удержать хозяина стола в кафешке подольше.

– Митя, – теряя и без того слабый свой и меланхолический голос, позвал ты его.

Он услыхал с первого разу. Стрельнув вовсе не пьяными, ставшими за эти годы наглей и подвижней зенками, Цапин то ли впрямь не узнал тебя, то ли не стал себе в этом признаваться.

Еще громче, еще настырней, встряхивая беломорско-балтийской, ничуть не потускневшей, а только сильней закосматевшей гривой, он стал рассказывать дальше.

– Цапин! Ми-тень-ка… – съехал ты неожиданно в дикий сантимент, в непроходимую тоску, которая не знает ни правых, ни виноватых, ни разоблаченных, ни гордящихся своей «нераскрытостью», а прощает всегда, прощает всех…

Это не предусмотренное течением жизни слово «Митенька» так допекло, так уело, что ты даже ущипнул себя за ухо, а потом ляснул ладонью по щеке.

– Тебя, Валек, кажись кличут, – зевнул во всю пасть один из бомжей, что поприличней, в вельветовой курточке с отстегнутым левым погоном.

– Обознались! – резво оборвал бомжа Митя и, нажимая на все согласные звуки и, как всегда, по-простецки глотая гласные, затараторил дальше: – Ну. Призжам мы эт… в Констанц! Ну вы не знаете. В Руманэштах это. Ну, руины там, Древний Рим, Византия… Дык я ж его и спрашиваю: не остаться ли нам туточки? У этого стебуна загребистого, у Чаушески? А он возьми ды брякни: «Да! Именно! Давно, мол, мечтал. Единомышленников искал только. А в одиночку – нет. Ответственность на себя взять не смел. Искренняя вам благодарность, Валентин Петрович…» Ва-лен-тин Пет-ро-вич, – разделил на части свое агентурное имя Митя специально для бомжаков. – «Спасибочки, значится, Валентин Петрович, что надоумили. Завтра же! Да чего там завтра – сегодня же пойдем, попросимся… От нашей диктатуры подальше!..»

Ты встал и, стараясь не глядеть на цапинский стол, пошел к выходу.

Ты слышал, конечно, как Митя, называвший себя Валентин-Петровием, кричал на весь зал, потешая грязненькую, невесть как на Покровку затесавшуюся публику:

– А то был ишшо один! На цигулке институтской играл! Дык я у него письмишко с паспортом из футляру вынул. Письмишко хоть и черновое, а сгодилось! Он думал – его просто так отовсюду под зад коленом выкидывают… Просто так, думал, по Союзу гоняют. Выкинштейны ему везде делают! Он думал – я его стишки-рассказики читать буду. Фиг ли мне стишки! Мне письма, письма давай! Письма, они кого хошь надвое переломят. Теперь-то ему с отметиной – не подняться. Наши – на всю жизнь метят. И меня ему не достать. Вот он я! Валентин Петрович, а по фамилии Кобец! И чего он мне теперь сделает? Чего?

Ты обернулся и хотел вернуться к Мите. Хотел обнять его и крикнуть, что все равно обожаешь его: его северную повадку, его поморскую, так и не выправленную Москвой речь, обожаешь за то, что он назвал давно отобранную у тебя скрипку болгарским словом «цигулка». Хотел даже крикнуть: «Никакое сексотство теперь ничего не значит…»

Словно предчувствуя эти крики, Митя загородился рукой и уже потише сбрехал худшее из того, что он мог сбрехать:

– Задницу я ему тогда напоследок надрал. А как же! Вот он теперь меня и ищет, еще хочет! Ну давай, надеру еще! Подходи! Подставляй!

Стукнула дверь за спиной, и яркий, уже не утренний, дневной свет резанул глаза после бутылочной темени подвала. Свет завис перед тобой красными и зелеными рекламными щитами, и ты от света этого ненадолго ослеп. Чувствуя какую-то горчащую сладость после Митиных саморазоблачений и гнусного его вранья и шепча про себя почти с восторгом: «Ну Митяй, ну гусляр!» – ты спустился на бульвар, к метро. Ты на ходу разматывал и разматывал те сентябрьско-октябрьские дни 73 года, которые манили тебя все сильней потому, что страшно хотелось знать: как и когда Митя поднялся из своей колдобины? Кто довел его до общаги? У кого он еще свистнул письмо или какую-нибудь другую зряшную (теперь, после всех зуботычин, ты про ненужность тех студенческих писулек знал точно) бумажку.

Пропойные комсомольцы, шустрые «цеховики», тихо шепчущие «иксчендж валюты» менялы, сухо-масленые, как чехонь, кандидаты в члены партии, понимающие, откуда ноги растут, мильтоны, аристократы-гэбэшники – все они снова, как хмель, кинулись тебе в голову. Ты почувствовал, что сейчас упадешь мордой в асфальт и покатишься по нему вниз, вниз….

Но вместо этого ты мимовольно улыбнулся, потому что подумал: именно в тот час, когда Митя валялся пьяный в колдобине, ты и стоял на улице кривенького ВацВаца! Стоял, как дурак, потому что тебе вдруг стукнуло в голову: если рядом нет Мити и не с кем душевно выпить, надо заниматься! Надо что-то делать руками, смычком, карандашом, лопатой! Дух ремесла стал подниматься в тебе как речной туман, стал заволакивать мусинские палисады, улицу Воровского, иностранные консульства, посольства.

4. «Обер-бургомистр Хакен» и… Дальше!

Я стоял на улице Воровского и удивлялся внезапной, павшей на землю туманной дымке. Стоял и гадал: вернуться в институт или нет? В руках у меня была скрипка О-Ё-Ёй, которую я взял у нее для отвода глаз.

Неожиданно я развернулся и вошел в здание института.

Выпросив в диспетчерской ключ на два часа, я прозанимался все четыре. Сразу, без раскачки, я сыграл 20-й каприс Паганини. Каприс – удался. Даже трели в быстрой части вышли короткими и ровными.

Тогда, осмелев, я принялся за «Последнюю розу лета». И здесь все звучало очень и очень прилично. Правда, я забыл конец этого эрнстовского этюда. А нот с собой не было. Тут же, однако, я нашелся и привесил Генриху Вильгельму, ученику романтического булочника Зоммера, собственную заключительную каденцию. Эта каденция слегка не совпадала с музыкой скромного, но очень щедрого и, может как раз поэтому прожившего недолгую жизнь немецкого скрипача. Однако мне каденция понравилась. Наверное потому, что сильно драматизировала элегического Генриха.

Совсем расхрабрившись, я начал с разбегу «Вальс-скерцо» Чайковского.

Но здесь нашла коса на камень: сложный прием скрипичной техники (залигованное спиккато смычком вверх) после семи дней гульбы и полетов в Новороссию не давался. Тогда я решил заняться любимым делом – гаммами.

Я играл гаммы и, как всегда, сочинял про себя неслыханные по наглости и бесшабашности прозаические периоды. Светотехническая, с редко употребляемыми словечками проза очень подходила к однообразию гамм. Ритмическое разнообразие этой прозы, в отличие от стихов лишенное всякой инерции, да еще и пропитанное влажно-сомнительными темками, сильно перелопачивало мир, делало его многомерным, бездонным.

На пятом часу занятий я, однако, понял: я умру или выброшусь вместе со скрипкой из окна, если не запишу сейчас же всей прошедшей сквозь меня прозы, всего того, что за эти часы насочинял.