Изменить стиль страницы

Он что-то продолжал говорить, но я его уже не слушал. Я крутил и крутил в мозгу, как любимую пластинку, фразу Авика «когда-нибудь сам тебя найду», и одновременно старался не показать выступивших после спирта слез.

Авик меня не нашел.

Я его больше никогда не видел.

С квартиры своей в Николо-Дровяном переулке он съехал, из Вешняков выписался. И вообще ни в Уфе, ни в Москве в реестре жителей больше не числился. Я это потом много раз проверял.

Авик пропал, но зато на Казанском вокзале меня встретила забывшая, видно, о нашей последней ссоре О-Ё-Ёй, которой я, на всякий случай, скупо телеграфировал три слова: «Выезжаю четвертого уфимским».

О-Ё-Ёй потерянно улыбалась.

– Тебе письмо, – сказала она как-то жалобно и отстраненно.

Письмо было от Ляли Нестреляй.

Я сразу же разорвал заклеенный конверт без почтового штемпеля. То, что я там прочел, поразило меня, как гром.

Ляля уехала в Хайфу.

Случилось это неожиданно. И никто, конечно, не успел к ее отъезду как следует подготовиться, не успел собрать для Ляли пучок благодушных пожеланий или пустить вслед какую-нибудь подобающую отъезду шутку.

Весь этот год, – так писала Ляля, – ее родители ждали вызова, а потом решения властей. Вызов пришел, решение состоялось. Три дня назад Ляля вернулась к себе в Станислав, а оттуда, через Чоп, выехала в Вену. Письмо передала через верных людей.

Но самым удивительным в письме было то, что Ляля звала меня с собой.

Написано это было в грубо-солдафонском и одновременно шутейном Лялином стиле, но написано ясно и определенно. Ляля писала, что она мою «анархическую и бунтарскую» натуру знает и что в Союзе мне жизни не будет.

«Будешь куковать в Козмодемьянске? В Лабытнангах? – ехидно спрашивала Ляля. И сама себе отвечала: – И то, если тебе позволят. А скорей всего будешь на жмурах лепетать под скрипочку свои стишки: „Кого хоронят? Музыку хоронят! Автор – Б. Евсейкин“. А в Израиле – свобода. Не хочешь играть в оркестре – сиди, рисуй свои буквы.

В общем, если ты хочешь иметь настоящий вызов, ты его будешь иметь. Это не страшно, что ты русский. Мы оформим, как будто ты еврей. Пишу тебе обратный адрес. Письмо передашь через Жанну З.

Пока, пацан! Не опоздай! Через два года у нас будет все. И тогда ты можешь не успеть.

Еще твоя – Ляля».

Я покосился на О-Ё-Ёй. Но она смотрела куда-то в сторону. Сквозь нее и сквозь меня шли люди. Нас огибали тележки носильщиков, о наши ноги бились потерявшиеся или забежавшие поперед родителей дети, шла босоротая и косоглазая Россия, шла никому не нужная и от одного этого заслуживающая дикой и трепетной любви толпа, шла блатная и юродивая жизнь, со всей своей тяжестью, но и с невиданной нигде в мире свободой: свободой отстранения от неглавных вещей, свободой всеприятия, всепрощения…

– Поедешь? – вдруг обернулась ко мне О-Ё-Ёй.

В глазах ее блеснул желтый тигриный огонек, а вслед за ним – литая и тоже тигриная влага.

Я понял: содержание письма О-Ё-Ёй известно. Скорей всего, от все той же потаскушки Жанны З., которой нельзя было доверить ничего святого.

Я хотел интеллигентно пожать плечами: мол, жизнь покажет. Но, приглядевшись к О-Ё-Ёй, от этого движения удержался.

Больше того: увидав ее тигрино-влажные глаза, я захотел сказать что-то покорное, мягкое и трепетно-важное, но тоже не смог.

Тогда я придумал изобразить нечто фиглярское, и у меня на языке уже запрыгало наше дежурно-студенческое:

Раздается на деревне перелив.
Провожают гармониста в Тель-Авив.
Все ликуют и смеются – да-да-да!
Не вернется гармонист наш никогда…

Но и этого я не сказал и не спел. А сказал неожиданно внутри себя:

«Кончился, б…, романчик. Кончился… И с Лялей, и с музыкой. Все! Конец! Другое начинается!»

Что именно начинается – я не знал.

От неимения правильных мыслей и слов я стал нервничать и не сразу смог понять, что надо делать. Вдруг я вложил письмо с адресом обратно в конверт, подошел к какому-то железнодорожному ящику и припечатал к нему конверт кулаком. Затем нашел небольшой камень и придавил им конверт к железному ящику окончательно.

После этого я обернулся к О-Ё-Ёй.

Великий и сладостный обман Востока блистал в ее глазах!

Скрывая этот обман, О-Ё-Ёй сбила мизинчиком со щеки слезу, засмеялась и, хватая под руку и любуясь громадным фингалом под глазом, который пообещала вывести за один вечер, поволокла меня к метро.

– Я продала свою старую скрипку, – мечтательно сообщила О-Ё-Ёй, не доходя до метрокассы. – Так что денег у нас – месяца на четыре. И я… я… ну, в общем, я сняла квартиру. Потому что твои прокурорские мильтоны на меня нажаловались, и меня из сторожей поперли! И из института меня из-за тебя обещали выгнать, – радостно тараторила она. – Но бумаги я перевезла все! Ты не думай! И Цветаеву, и Булгашку, и Зайчика! А еще – взяла в прокате новую пишмашинку!

О-Ё-Ёй продолжала захлебываться от восторга, а мне стало страшно.

Как жить дальше? Играть на скрипке и постепенно терять вкус к мысли и письму? Совмещать то и другое? Заниматься гармонией и оркестром? А Бердяев? А еще только начатый Флоренский? А непрописанный карцер, а синенький солоноватый спирт в стопарике? Да и захотят ли меня держать в институте? Ведь им откуда надо на меня наклепают – будь здоров! И трусливый Силантий с умной Дафнией выкинут меня мигом. Нет, прав Авик! В академотпуск! В академ!

– Слушай, а давай сходим в кино? В «Перекоп», а? – О-Ё-Ёй вынула из сумочки и хрустнула перед самым моим носом новеньким червонцем. С червонца смотрел заматеревший и чеканный, и вопреки Бу-бу ничуть не потешный Володька Ржавенький.

Мы вошли в кинозал, и свет сразу стал гаснуть. Однако и во тьме сомнения и колыхания души не давали мне покоя: может, и вправду уехать к Ляле? И уже оттуда, издали, из теплых стран, из венских кафе, из культурно-просветительных израильских столовых посматривать на Москву, на Уфу, на сладко-неизречимую Новороссию? Оттуда, издали – все понять, всех научить?

Свет погас, и ударил колокол. Вслед за тяжким его ударом высветилось название только что выпущенного на экраны фильма: короткое, щемящее. Я закрыл глаза. Жизнь была здесь! Она была в этом ударе, в этом звуке и в его расплаве, в этих снегах и в поздних ростепелях, в тонком ледке и тихо-громовом треске лопающихся почек, в случайно расстегнувшемся вороте платья и стыло засветившемся в киношной тьме краешке женской груди…

«…Смерть видел вот так близко, как твою косынку. Я как поехал в штаб к генералу Крапчикову, а он меня, сукин кот, в винт посадил играть… малый в червях объявил… И на тебе – пулеметы! Буденный – на тебе, с небес! Начисто штаб перебили! Я отстрелялся, в окно и огородами к учителю Барабанчикову, давай, говорю, документы!»

Я очнулся. В фильме давали наши места. Горела Таврида. За ней, сквозь снега, чернела Таврия. Бежала Белая армия, вместе с обоими моими дядьями-дедами. У Белой на хвосте висела армия Красная, волокшая своей непорубленной, не пошинкованной еще массой других моих родственников. Дрожал в диком мареве снежно-громадный – позже взорванный большевиками – монастырь в селении Новая Маячка.

Монастырь в фильме сняли совсем не так, как надо…

Все нужно было переснимать. Все нужно было переписывать заново!

– Пойдем! – Я встал, и О-Ё-Ёй тоже поднялась пугливо. – Поехали в Андронников. Там – настоящая натура для фильма! А весной – на Перекоп! Потом – в Каланчак съездим, в Асканию, весь Сиваш пехом пройдем, а там – Крым, Джелишай, Ак-Мечеть, Севастополь!..

– Пойдем, – ничего дурного впереди не предвидя, согласилась беспечная О-Ё-Ёй.

Ты торчал и торчал – непонятно зачем – в Доме русского зарубежья. Все комсомольские ряшки и почти все либеральные душки после «обмыва» премии испарились, исчезли. Доглатывали с болью водочку лишь несколько симпатичных стариков в углу. Старики эти не продавались тогда, не продавались сейчас – оттого-то жизнь и гнула их пополам, ломала им ноги, дробила кости!