Изменить стиль страницы

Неожиданно для самого себя я отступил в глухую тень дальней кулисы и мигом – от подбородка до ног – закутался в какую-то висящую ткань.

Крепко зажав нос двумя пальцами и не задумываясь о последствиях, я проговорил чужим подлым голосом:

– Здесь никакого Еусеева нет.

– А кто? Кто здесь есть? – опасаясь в полутьме упустить момент изобличения, стал, не сходя с подставки, тыкаться во все стороны слоновьим своим полухоботом Силантий. – Я в последний раз спрашиваю: кто?!

Дебош на сцене временно стих. Пользуясь обстановкой относительного равновесия вещей и продолжая зажимать нос двумя пальцами, я раздельно сказал:

– Товарищ старший вiкладач! Говорите, пожалуйста, тише. Здесь никакого Еусеева нет. Квартал – оцеплен. Все выходы перекрыты. Нами разыскивается особо опасный преступник. И мы… мы вынуждены использовать маску пропавшего студента, знавшего этого самого преступника…

– Как? Не понял? Какого студента? Кто исчез? Куда? – Видно было, что Силантий не слишком-то во всю эту билеберду поверил. Но слышалось в его голосе и то, что он сильно сообщением заинтересовался. – Какая маска? Повторите…

– Ваш номер – 290-60-50? Телефон, отвечайте, ваш? Не темните!

– Да, кажется, да… – пролепетал сбитый с панталыку, патологически трусливый и до смешного пекущийся о своей благонадежности Силантий.

– Мы позвоним, и вы сегодня же вечером доложите обстановку на кафедре. – Я сильней зажал ноздри пальцами и зашипел, совсем как гусь. – Подполковнику Ильичевскому. Ему лично! О масках никому ни слова. Вы поняли? А теперь быстро, кыш отсюда!

Спотыкаясь и не полностью веря происшедшему, Силантий поплелся к выходу.

Тем временем перемирие на сцене кончилось, потому что Арам Ильич уже раздавил каблуком арапкинские часы и стал тяжело спускаться в зал, где его готов был обнять сочувственно улыбающийся, но никогда парткому ни слова не возражающий ректор. В зале Хачатурян закричал уже по-настоящему: громко и обреченно. Так, наверное, когда-то кричал в безлесых армянских горах обезумевший от горя Комитас.

– Мъне в Лондоне! Мъне в Пхариже! А он мъне – часы в лицо!

В тот же миг взявший с боем дирижерский пульт Арапкин поднял палочку и артистически выверенно, так, чтобы его слышали и Хачатурян, и новый, еще не отполированный музыкальными механизмами нашего института ректор, крикнул:

– Доменико Чимароза! Увертюра к опере «Импресарио в затруднении»! Tutti violini! Tutti, tutti!

Пользуясь тихим визгом не готового вот так сразу вступить оркестра, я выпутался из занавеса и, скверно матеря себя за собственную преданность музыкально-исполнительским иллюзиям, по темным местам закулисья заспешил на воздух, на улицу, вон!

Встретился мне по пути один только доцент Ангелуша. Доцент был чем-то подавлен: Кощеевы губки дергались, ангельская пухлота неопределенно колыхалась.

– Вам надо перейти на теоретическое отделение, Евсеев, – сказал он. – Ваше дело музыкально мыслить, а не, извините, пиликать бессмысленно в яме.

Я сильно удивился, но виду не подал. Теоретик из меня был – как из дерьма пуля.

– Да, да. Мне рассказали. Вы тут пародию на музыкальные мысли Шопенгауэра сочинили… В стихах? Весьма, весьма одобряю. Давно пора очистить мозги от всей этой немецкой шелупони… Я принесу вам «кучкистов» и Стасова! Иванова-Разумника, наконец! – вдруг тихо взвыл он. – Подавайте заявление. Подайте же, в конце концов, его! Или… или…

– Да, железно. Через неделю как раз и подам, – соврал я и, обминув опечаленного моей тупостью Ангелушу, двинулся на улицу укокошенного счастливым террористом, а потому и горя не знающего ВацВаца.

Я шел и чувствовал: романчик мой с музыкой – кончается.

Музыка волшебная, музыка-новая-материя-бытия была, конечно, достойна полновесного романа! И даже двух. Она не заслуживала того небрежного и грязноватого флирта, который я ей в последние месяцы предлагал…

Видеть мне никого не хотелось. Казалось, выйди из мусинских палисадов сам Чимароза или, хуже того, горбатый и кривошеий ВацВац, каким его вылепили и зачем-то установили на еще одной московской площади его же имени, – убил бы вторично!

Впрочем, один человек влек меня в тот час неодолимо! И это была не женщина! Ни торпедоносная Ляля Застрелись, ни иностранистая Роза Скоунз, ни даже пухлогубая О-Ё-Ёй в тот час меня не влекли.

Человек, которому можно было плеснуться душой в душу – как плещут из стакана в стакан, делясь последними каплями водки, – звался Митя Цапин.

Но где было Митю сейчас сыскать? Ехать в общагу – опасно. Доложут куда надо. А там – потребуют паспорт. И загребут за хулиганство или за что-нибудь еще… Дом на Ордынке, где буйствовал Митя, снесли. В институте его в такой час быть не могло.

Молчали Митины гусли, плакала навзрыд моя тоска! Казалось, без Цапина никаких вопросов в жизни сейчас не решить. Ну а если основные вопросы жизни так и останутся нерешенными, то зачем, спрашивается, такая жизнь нужна?

3. Митенька

Ты тогда, конечно, не знал и не мог знать, что в этот самый час твой закадычный дружок Митя Цапин лежал в колдобине, в яме. Серая бархатная блуза его сбилась набок, заголив желтую кожу с черным пупком. Митя лежал косопузый и несчастный, никем не любимый и с холодными ушами.

Про Митино тогдашнее лежание в яме ты узнал совсем недавно и сразу хотел узнанное забыть. Но не тут-то было! Не уходит из нас то, что когда-то состоялось. Вот если б этого не было вовсе. Или ты про это так никогда и не узнал бы. Тогда, тогда пожалуй…

Митя лежал в колдобине и горевал о городах Италии. Как и каждому коренному помору, ему хотелось на юг: побрызгать вином, побезобразить, поваляться – без особой боязни замерзнуть – в теплых осенних канавах.

Колдобину Митины ноги сами отыскали близ общаги, недалеко от громко-славной гостиницы «Космос». Тогда на месте «Космоса» стояло с десяток истомляюще-зеленых двухэтажных бараков. Между ними местами сохранялась асфальтовая дорога. Обочь этой дороги, в просторной колдобине, Митя и лежал.

Не то чтобы он был вусмерть пьян. Нет. Скорей всего его развезло от восторга и гордости. А гордость Митина прирастала тогда любимым делом – тайным сексотством. То есть секретным сотрудничеством со всеми без исключения репрессивными органами и вытекающими из такого сотрудничества регулярными доносами.

Доносы, как стало доподлинно и совершенно случайно известно только сейчас, и были настоящей Митиной, как тогда говорили музыканты, «спецухой». И «спецуху» эту Цапин постоянно совершенствовал. Ему не нужно было никаких указаний. Он сам выискивал «объект», сам, по своему почину, заводил душевные разговоры, сам окружал «объект» лаской-любовью и, не ожидая окриков и понуканий сверху, вроде «Давай, давай!» или: «Опять ничего серьезного!» – уже мысленно волок «объект», как годовалого бычка: на бойню, на правеж, на расправу.

Не любил Митя закладывать только женщин.

Может, поэтому он вскоре вообще перестал их любить. Справный, как ярмарочная скульптурка «Гармонист в сельпо», щеголеватый, по-северному слегка окающий да к тому ж еще сладко глотающий безударные гласные, он все чаще оставался один-одинешенек, а то и поглядывал на мужиков.

Поэтому, когда мимо будущего, еще никому и во сне не снившегося, бесстыже-выгнутого «Космоса» грозно понесла свою финикийскую корму Ляля Нестреляй и когда она над Митей, сострадая, остановилась, он, вместо того чтобы втянуть в себя запах лаванды и мирры, сладко-заливисто, как пес, гавкнул:

– Пшла, пшла вон отсэда!

– Я-то пойду. А ты-то, дубина, здесь и сдохнешь.

– Да, сдохну! – еще раз гавкнул Митя и в колдобине своей сладко заплакал. Ему понравилось быть сдохшим: жизнь вдруг стала чище, милей. – Сдохну и… и…

Ляля по-своему оценила мутную цапинскую слезу.

– Плачь, пацан, плачь! Все равно тебе не завлечь в свою грязную яму трепетную еврейскую девушку!

Оттого, что Ляля думала вовсе не о том, о чем думал Митя, он заплакал звонче, веселей.