Изменить стиль страницы

– Вам, дуракам, про все докладывать не станут! Он тут деньги собирал, в карты играл и долгов не платил. До сих пор долг господам Мордвиновым на нем висит! Да как бы и не воровал потихоньку. Он, он у нас был, рыжий картавец! Просто скрывают от вас. А какой брат у него порядочный Дмитрий Ильич был! И какой – Володька… Здесь, здесь у нас он начинал, здесь все и кончится. Здесь и место Суда над ним обозначено! – начинала впадать Бу-бу в историко-религиозный раж.

В тот раз правда Бу-бу долго про Володьку Ржавенького распространяться не стала. Просто сказала:

– Не будет его на знаменах скоро.

– Брось, Бу. Он же вечно живой. А тебя на старости лет посадят.

– Сказано тебе – не будет! Значит не будет. А мне и жалко. Я ведь Володьку люблю даже. Умный он был – страх! Иногда – справедливый. А только на знаменах будущих его нету. Не вижу я его на них. Мне сон был. Вот ты в том сне и явился. И знамена без Володьки – явились. От дослухай до конца, а там сам себе кумекай.

Бу-бу рассказала сегодняшний сон, и я пригорюнился.

Ничего плохого в этом сне вроде не было. Тем не менее лично мне Бу-бу обещала долгие испытания и короткое знакомство с казенным домом. Обещала раннюю женитьбу и тяжкую работу.

– Будешь вкалывать, как ишак, – с довольным видом отработавшего свое человека сказала Бу-бу. – А все почему? Потому что высоко летаешь, низко падаешь. Ну а, конечно, если ты низко упал – как тебе, сынок, выбраться? Работой одной себе только и поможешь. А женишься ты в Москве и к нам сюда больше не вернешься. Так, заедешь какой разок…

Я обиделся.

– Как это не вернусь? Да я во снах одни только плавни днепровские и вижу.

– Сказано не вернешься, значит – не вернешься. Так сны говорят.

– Кто ж меня там-то в Москве оставит? Ты че, Бу-бу? Там же прописка. Женятся, конечно, у нас некоторые «на Москве»…

– Жена твоя – не московская будет, – твердо сказала Бу-бу. – Да и не в жене дело. А дело в новом далеком правителе. Росточком он с Володьку Ржавенького как раз будет, или чуток повыше. Волосом – светлый. Умом вот каков – сказать тебе не могу. Дело тебе иметь с ним придется. Дело! Да вот что плохо: судьба его непонятная, судьба его – странная! И говорить не хочу! И тебя кончиком его судьба задеть может. Ты уж там поберегись. Меня не будет, никого из наших вокруг тебя уже не будет… Посоветоваться – не с кем. Сам думай!.. А греков своих не увидишь больше.

– Ну и дела, – сказал я, поцеловав Бу-бу в нос, и решил: надо учиться, учиться и еще раз учиться делу мелкой скрипичной техники: безо всякого политиканства и заныриванья в будущее. Это было тем более верно, что коммунизм-то уходил!

Коммунизм уходил бравурно и весело. А иногда – грустно и безобразно. Коммунизм уходил как Л. И. Брежнев. Уходил, на ходу застывая в многотрудной думе, густо поводя бровями и слегка попукивая. Коммунизм уходил, и ему уже искали замену.

– Будет Новый НЭП, – объявил в 1972 году после какого-то совещания мой отец.

– Будет новый СССР, – сказал шепотом после встречи с Экклезиастэсом Авик.

– Какой такой новый? – обалдело спрашивал я Авика.

– А такой: Союз Свободных Стран с Россией. Это уже решено. – Авик загадочно ухмылялся…

Коммунизм уходил бравурно и весело. И народ – крупным и разгоряченным сердцем – этот уход одобрял.

Коммунизм уходил. И возвратить этот порожняк с остатками инвалидно-молокососной команды для борьбы с ней же и последующих награждений за такую борьбу (так мне тогда казалось) никто бы не смог…

Тем же днем я решил возвратиться в Москву. Но в тот день не вышло.

На пристани я встретил розовую девушку Симу. В ней все было розовым: «и лицо, и одежда, и мысли». Я неплохо знал Симу по музыкальному училищу. Сима в общем и целом была корова. Но местами и не так чтобы совсем корова. Иногда даже казалось: Сима – корова, но в высоком, философско-лирическом смысле.

Розовая Сима сказала:

– Ты, я вижу, Бобик, все холостой ходишь.

– Ой не говори, Сима.

– Тогда поехали к Тюхаевой в гости?

Мы поехали.

Глава четырнадцатая

Первое вино осени

Осень в Новороссии, да еще на реке, да еще в связке с тихо повертываемой маневрирующим теплоходом пристанью, – не враз описуема. Зато враз и до самых скрытных уголков своих – переживаема. Осень эта сравнима только со сладко уходящей жизнью неизлечимого больного, или с бегущей вослед такой жизни – жизни, опадающей рабскими кандалами, – слезой.

Низкие буйно-зеленые берега; плавающие в солнечном блеске, как в воде, всеми своими окнами хатки; мелкая рябь вокруг стоящих поперек реки рыбачьих плоскодонок; прозрачные кубы невесомого, выпиленного из небесной тверди воздуха; медленно преодолевающие и никак не преодолеющие колыхания этого воздуха птицы. И теплынь, теплынь – красновато-желтая, сладкая, текущая сердцевиной разрезанной надвое дыни!

Было начало октября, и лето все еще слонялось по берегам и плавням. Мы с Симой сидели на корме, и она мне нравилась все больше. Розовая Сима рассказывала что-то сугубо местное, но для меня небезынтересное.

Правда, слов Симы я не слушал. Магия осени, свет, пронизывающий тело насквозь, – навевали слова иные. Сперва это были именно слова – не понятия, не образы. Слова извивались, как ветки лозы, имея ее же смысл: исхлестать допьяна, довести до взрыва сверхчувств! Слова вырывались, как струи из-под теплоходного винта, и, опять-таки, имели смысл тугоскрученных струй: поразив невесомостью, захлестнуть плотностью.

Слово, слово всегда было и снова становилось во мне крепежным материалом мира! Оно не рождалось и не выискивалось, оно просто было дано. Но данность эта не казалась простой и легкой, она требовала страшного духовного напряжения, а потом – сосредоточения и удержания.

Сима придвинулась ко мне, погладила по щеке:

– Так мы правда едем к Тюхаевой?

Я уже не так уверенно, как несколько минут назад, кивнул. И тогда розовая Сима чмокнула меня толстенькими, ничем не пахнущими губами в подбородок.

Я закрыл глаза. И сквозь меня косяком пошла будущая жизнь.

Это была не всамделишняя жизнь, а жизнь-возможность, жизнь-вариант, развертываемая одновременно в символах, звуках и кадрах.

Продралась сквозь меня вся, от ногтей до волос, Сима. Пронесся дом ее, огороженный толстым ракушечным забором. Прошли Симины родители – добрые и ненавязчивые люди. Пробежала их собака Буйнос. Дрогнули в саду выбеленные известью до половины вишни и сливы. Какое-то мельтешенье платьиц, корзин и галстуков в горошек – прострекотало в ушах моих о себе. Чередой потянулись застолья в беседках, запахло сочной едой, неразбавленным магазинной гадостью вином. Через забор стали переваливать и падать на песок пудовые домашние птицы, стали сверкать, словно сбрызнутые лаком, плоды на соседских деревьях…

Все неслось, как новенький поезд: бесшумно, весело, горячо – сквозь меня, сквозь меня! А потом – по пескам, по пашням, по степи! Вся Новороссия, загоревшая до черноты, все озера и реки, лиманы и пески Арабатской стрелки, отзываясь окончанием «сия», корнем «рос» и приставкой «ново» – вздымались смерчем во мне.

Я прожил эту жизнь безмятежно и скоро. Я прожил ее и умер, но душой не воскрес. Стало быть, что-то в этом скоротечном романчике было не так.

Сразу нельзя было понять, что именно. Пытаясь эту неясность жизни устранить, я два-три раза широко открыл глаза, глянул на тихо шлепающий плицами по воде старый теплоход, на щебечущую милые глупости Симу…

Вдруг я понял: как раз настоящего крепежного материала в этом варианте и не было. Этот «легкий кинематограф будущего» прокрался сквозь меня, как вор, не неся в своих карманах ничего, кроме сочиненных Симой, а не кем-то иным и значимым, действий и слов. Это было чужое кино: картинки стирались и уходили, как вода за кормой «Амвросия Бучмы».