Изменить стиль страницы

– Бу, а слова Проповедующего в собрании ты помнишь?

– «И сказал Проповедующий в собрании: суета сует, все суета. Что пользы человеку от всех его трудов, над чем он трудится под солнцем? Род уходит и род приходит, а Земля остается навек. Бегут все реки в море, а море не переполнится, к месту, куда реки бегут, туда они продолжают бежать; Все – одна маята, и никто рассказать не умеет». Никто, сыночек, никто! Ни ты, ни он, ни она! Никто ничего рассказать не умеет! А без рассказа какая жизнь? Тень голая – и только!

Библию Бу-бу знала хорошо. И никогда библейские строки в голове у нее не путались, не перепрыгивали с места на место. Правда, иногда она тем же библейским стилем – и без всякого перерыва – начинала Библию комментировать. Получалось страшновато и поучительно, а иногда забавно. И еще – получалось как-то очень по-современному. Что же касается умения рассказывать, то есть, проще говоря, мастерства рассказа, то ему Бу-бу придавала решающее значение. Без всякой практической нужды, а из одной лишь любви к самим рассказам, она оттачивала свой стиль и свою манеру высказываться, без конца меняла композицию, переставляла куски и части разговоров местами. При этом куски не путались, не повторяли друг друга, а персонажи своими качествами – словно одеждой в бане – не обменивались.

– Все одна маята, и никто рассказать не умеет, – продолжала в том же духе Бу-бу, – потому что, – особо подчеркивала она, – не помнят о прежнем – так и о том, что будет…

– Бу-бу! Я в Москве одного человека встретил. Он всякую ерунду, а может, и не ерунду нес. Зовут его, сказал, Экклезиастэс. А потом он пропал. Так я хотел у тебя спросить…

Я растерянно замолчал, потому что вдруг понял: спрашивать у Бу-бу про длинного Экклезиастэса и про старуху Оливию, сидевшую в центре Москвы в соломенном гнутом кресле, в сущности, нечего. Во всяком случае, язык мой подходящего вопроса выговорить не мог. Захотелось выпить вина, чтобы тяжкий галстучный узел, в который вдруг связались губы, язык, подбородок и шея, как-то расслабился, распустился. Пить я, однако, не стал, а лишь спросил:

– Бу, скажи… Для меня хорошо – опять с теми людьми свидеться? Мне искать их нужно?

Бу-бу беспомощно дернула левой рукой, а правую руку поднесла к лицу, словно хотела от моего вопроса отгородиться. Но, быстро сообразив, что свет в доме уже горит и спрятаться никуда невозможно, тут же руку и опустила.

– Навряд ты их увидишь, сыночек. Ох, навряд!

– Почему навряд, Бу? Я с этим самым Экклезиастэсом, с греком этим длинным, договорился через пару дней встретиться. Пришел на Ордынку, а их нет, и дома ихнего тоже нет. По камушку за ночь строители разобрали! А он со всеми своими в Казахстан вроде уехал. Или увезли их. Как мне, Бу-бу, этого Экклезиастэса найти? Помнишь, ты дядю Ваню искала? Не через справочную ведь искала – через Красный Крест!

– Дом на песке, стоять не будет. Песок и пустыня – твоя Ордынка. Не ищи тех людей. Навряд ли тебе с ними будет встреча. Пойди, налей себе «лидии». Помяни брата моего Ивана.

Дед Иван, бабушкин брат, которого мы все за молодость, с ним навечно оставшуюся, звали не дедом, а дядей, так вот: дядя Иван, выбитый в конце октября 1920 года частями 15-й Инзенской стрелковой дивизии из черноморского городка Скадовска, ушел морем с частями Белой армии в Констанцу. По слухам, и он, и его двоюродный брат Ефрем осели во Франции, в Лионе.

В ночь на 7 января 1937 года – год и число она помнила точно – Бу-бу приснился сон: в новеньком сером, но уже и разорванном кой-где костюме, со щекой в черной запекшейся крови, с раззявленным ртом и четырьмя выбитыми передними зубами дядя Иван скачет в пароконном экипаже по большому нерусскому городу. Правит сам, и кони мчат его, не разбирая дороги. Вдруг Иван с телеги соскакивает, подбегает к обрыву и тут же срывается вниз. А поверх обрыва выставляется здоровенная, словно распухшая, голова брата его Ефрема. И кривляется голова, и регочет!

Все про этот сон хорошо знали, потому что на следующий же день Бу-бу объявила: «Нет Ваньки среди живых, нет и среди мертвых. А помог ему так определиться брат его, Ефремушка…»

Конечно, Бу-бу для успокоения души брата Ивана искала. Иногда писала письма. Почему-то всегда в Лионское отделение Красного Креста. Наконец, в январе 1973 года получила она скупой ответ. В нем, путая падежи, милостивые лионцы сообщали: «Ваш брат, Иван Павлович И., пропал без вести в январе или, возможно, в марте 1937 года. Поиски его результат не принесли… Примите уверения» и т. д. и т. п.

Я принес «лидию» и щучьих котлет. Выпив стакан и враз воспрянув духом от домашних ароматов, я попросил:

– Бу, загадай сон. Я через пару дней снова улечу в Москву. Так ты сегодня и загадай.

– Я тебе не гадалка. Да и день у нас сегодня, сыночек, кажись, неподходящий. Пятница сегодня или суббота?

– Пятница, – огорчился я, вспомнив всегдашнее бабушкино: «Самый важный сон – с четверга на пятницу». «Лидия», выпитая залпом, уже зашумела в голове, однако досаду, подымавшуюся из самых глубин и низин тела, она унять не могла.

– Ты родился в субботу, – сказала Бу-бу. – Я назубок весь тот день помню. Глаза у тебя были шибко красные. А так ты был ничего, справный мальчишечка. И все у тебя будет хорошо. Но не сразу, ох не сразу.

– Так загадаешь, Бу?

– Я ж и говорю. Раз ты в субботу родился, то с пятницы на субботу загадать можно. Только на кого загадывать? На невесту твою, что ли?

– Нету у меня невесты. А хочу я, чтоб ты про грека мне сказала…

– Невеста у тебя есть, – твердо сказала Бу-бу. – На нее и загадаю. А грек этот, если нужно будет, где-то краем и вынырнет. Ты иди, сыночек, погуляй за огородами. А то в озере купнись. Вода в этом году еще теплая.

Купаться я не стал, отправился побродить по лугам-огородам.

Не испорченная прогрессом курортного дела Голая Пристань переживала раннюю осень сладко, легко. Виднелись горки недоубранных совхозных помидоров, проскакивал порой нетерпеливый заяц, кобчики томно парили над изнемогшей в пахоте землей. Близ полного лечебной рапы озера бегали кулички на ножках-спицах, взлетали порой и кроншнепы.

Я решил сходить в лес, послушать удодов. Удоды в нашем двухсотлетнем акациевом лесу попадались нечасто. Но все-таки они там были. Низко летя над землей и удивленно покрикивая «ху-ту-тут, ху-ту-тут», они, видно, тоже искали чего-то несбыточного, нездешнего. Подрагивая коронами на головах, удоды словно бы хотели из леса акаций вырваться, долететь до сирийской или египетской пустыни и там, подобно древним изваяниям, над волшебной и радостной жизнью навсегда застыть…

По дороге я встретил знакомого лесника. Он тащил на горбу мешок шишек. Шишками топили стоящие во дворах русские печи.

– Шо, вжэ выгналы з институту? – подозрительно спросил лесник.

Дурацкий вопрос ничего не смыслящего в московской жизни лесника обернул мои мысли назад, я забеспокоился, стал убеждать себя в том, что истратив пятнадцать лет на музыку, менять это дело на трясучую писанину глупо, что я без особых хлопот могу закончить Мусинский институт и после окончания пусть и двоедушненького нашего учебного заведения смогу…

«Сможешь сидеть в оркестре и кричать: занято!» – сказал во мне кто-то чужим противным голосом.

«Или, выпершись с чужим Витачеком на крышу, будешь от скуки вопить: „Однажды Исаак Альбенис при всем народе вынул… скрипку. И ну мотать ее, как…“ – Это уже во мне по-кошачьи замурлыкала моя московская знакомая Роза Скоунз…

Я закрыл глаза, и тут же лесник с Розой, взявшись за руки, крикнули «хоп!», и с крутой кучугурины, треща валяющимися на земле, до звона иссохшими рогаликами акаций, кубарем покатились в какой-то неясный – не видимый с песчаного горба – рай.

Начинался театр прозы. Верней, «легкий» ее «кинематограф».

Сглотнув громадную, пузырем вздувшуюся в горле радость и больше ни о какой музыке не помышляя, я кинулся бегом в дом Бу-бу, стоящий на крайней улице курортного городка. Я бежал записывать, а если не получится, то зарисовывать, а потом густо замазывать сцепленья слов, жесты речей, дырчатые зияния и громовые разрастанья чужих разговоров!..