– Милости просим, птицы-синицы, закусывайте!

Некоторое время Марчела стоит у заснеженного куста сирени, она довольна, глаза ее блестят. А я смотрю на нее через окно и все еще не могу поверить, что это дочка моего друга. Вот она бежит к крыльцу, слышен топот ее быстрых шагов.

– Теперь и мы можем поесть. Долг перед птицами выполнен. Правда, так лучше, чем сажать их в клетку?

Пока она расставляет на столе приборы (и когда успела обшарить кухню?), я уношусь мыслью в далекие годы и только теперь понимаю, что появление Марчелы не случайно. Я замечаю в ее тихой улыбке скрытую грусть, мне хочется проникнуть в тайну нежданной гостьи. Может, она хочет что-то сообщить мне?

– Вы умывались?

– Еще нет.

– Так скорее умывайтесь! Все остынет.

Брызгает вода из крана. Я подставляю под струю лицо в мыльной пене, с необычным старанием мою шею, растираю холодной водой грудь. Мне представляется, что я умываюсь родниковой водой, слышу, как она журчит, пробиваясь из глубин земли.

Приход Марчелы всколыхнул во мне память о Совеже. Мне и раньше трудно было свыкнуться с мыслью, что его нет в живых. Иногда он представлялся мне перелетной птицей, и я ждал его возвращения каждой весной, а не дождавшись, думал, что он погиб, не пробившись сквозь бурю.

Совежа был мобилизован в первые дни войны и попал во флот. Он написал: «Теперь я советский моряк», Это было его первое и последнее письмо. Как в воду канул.

В минуты воспоминаний я пытаюсь вернуть его в свой родной город, на нашу улицу, в привычную обстановку. Так мне легче вести с ним прежние разговоры. Наши диалоги продолжаются годами, неспешные, откровенные, доверительные. Это моя незаживающая рана. Марчеле я сказал неправду, что раны заживают.

Даже нынешней зимой, как-то после обеда, померещилось мне и вовсе что-то невероятное: Адриан Тонегару вдруг возник передо мной из снежного вихря. Я видел его так явственно, что мне хотелось потрогать рукав его пальто. Я видел налипшие на его ресницах снежинки, красные уши Адриана высовывались из-под серой кушмы.

– Норок, мэй![1]

– Хо! И давненько же я не лицезрел твои очки.

– Да и я рад, что вижу твои вислые уши.

– Язык у тебя, братец, как был помелом, так и остался!

– А что ему сделается, он ведь без костей…

– Придется тебе их переломать, может, поумнеешь.

– Нет, кости мне нужны, бескостному жить худо.

– И то верно. Ну, будь здоров! Хо!

Я снял запотевшие очки, и видение исчезло. Шел кромешный снег, небо над головой напоминало серую овчину. Где-то вверху, плохо различимые, скрипели акации, шуршали сухими стручками.

– Вы, верно, любите, чтобы вас ждали! – раздается за моей спиной голос Марчелы. – Ах, эти мужчины!

Была первая послевоенная осень, когда я нагрянул в Антифалу. До сих пор стоит з ушах рокот дунайских волн…

– Ой, Миху-Детина![2] Ты ли это? – так встретила меня на пороге Йоланда. – Мама! – Ее голос зазвенел, будто она увидела чудо. – Михай Врынчан приехал! – Она обняла меня обеими руками за голову и расцеловала в щеки.

По правде говоря, где-то в тайниках души жило во мне желание всегда оставаться для Йоланды прежним Миху-Детиной, как она окрестила меня в один прекрасный день. В сущности, я был порядочный мямля, хилый, близорукий – чистая противоположность богатырю из баллады. Но ведь и чудаки, хоть они нелепы на вид и вызывают иронические усмешки, в глазах молодой женщины не всегда лишены привлекательности. После многих и долгих лет ожидания я почувствовал, как плотины горя сотрясаются, рушатся под напором нежности, уступая место святым мгновеньям вновь обретенной душевной близости. Все тело мое гудело от радости.

Высокая, сухопарая, все такая же проворная, вышла ко мне етарая Глафира; только лицо еще суровее да исхудала против прежнего. Она украдкой отерла уголком линялого головного платка сухие, без слез глаза.

– Мне сегодня приснилось, что ты приедешь, – негромко сказала она, забирая у меня пальто и чемодан, чтобы отнести их в дом. – Добро пожаловать к нашему огоньку, Михаеш.

Моша Захарии я уже не застал в живых.

Законы гостеприимства диктовали традиционный и неизбежный стаканчик «на пробу». Йоланда подхватила кувшин с полки и полетела за вином к соседям. Глафира подала мне чистое полотенце, чтобы я мог умыться с дороги.

Желтые искры осени тихо вспыхивали в окнах, блуждая по медным листьям айвовых деревьев перед домом.

Умывшись, я принялся разглядывать столовую, надеясь увидеть хоть что-то из этюдов Совежи. Но единственной его картиной, висевшей между двумя окнами, забранными решеткой, был портрет Глафиры (Адриан назвал его «Моканка»[3]). Твердость духа, стойкость читались в ее угловатом лице с пронзительными глазами, будто видевшими тебя насквозь – кто ты и что ты. Поверх темно-зеленого платья цвета лесного мха на ней была наброшена черная шаль. За ее спиной простиралась бесконечная пойма Дуная, он бежал и пенился, неукрощенный, а прибрежные ивы махали платками вслед журавлям, вклинившимся в чистое небо. Доля экзотики была в этой картине, в этой женщине на фоне Дельты.

– Кто у нас в гостях, бабушка, он очень издалека? – прощебетал нежный детский голосок в соседней комнате.

– Как тебе сказать…

– А я знаю кто! Это тот, что маме письмо прислал с месяц назад. Старый папин товарищ… Он у нас долго будет?

– Будет столько, сколько захочет, Марчела.

Мы сидели за столом, неспешно перебрасывались словами, говорили о пустяках, как будто ничего не изменилось за эти четыре года. Даже сидели мы все на тех же местах, что и прежде, и на тех же венских стульях. С окна улыбалась нам робкая герань, ловящая слабый свет осени.

Я следил за каждым жестом Глафиры, озабоченный тенью у нее под глазами. Незапятнанная ее душа всегда притягивала меня. Она была горянкой по рождению. История любой жизни ткется из желаний и поступков, казалось бы случайных, но на самом деле много говорящих о человеке. В зрелом возрасте нам не раз случается пожалеть, что вещи приняли именно такой оборот, все мы, молдаване, задним умом крепки, но если нам вернуть нашу юность, мы снова наворотили бы бог знает чего, хотя и в другом роде. Глафире не о чем было сожалеть. Вступив в пору девичества, как-то осенью она попросилась у отца отправиться со стадами овец на Дунай, на зимовку. Желание для девушки дерзкое и неслыханное, но отец согласился взять ее с собой. Там она и влюбилась в Захарию Младина, потомственного рыбака. Горы снизошли к тайне дунайских вод, к неводам с бьющейся рыбой. Захария стал ее суженым, и она не раскаивалась в выборе: он во всем был сноровист, нрава небранчливого, падок больше на работу, чем на всякие тары-бары, на которые разменялась не одна мужская душа. Захария обычно пропадал из дому неделями, уходя на лодке в дальние воды. Глафире не был в тягость такой образ жизни. У нее вошло в привычку ждать своего Захарию, с любовью, с тревогой, с горечью, чтобы в конце концов, после многих бессонных ночей, дождаться его, усталого донельзя, приносящего в дом издалека крепкий запах рыбы и морских водорослей. Теперь в память о нем остался только горбатый стул во главе стола.

– Война, – сказала Глафира, – это ведь бич божий на человечье стадо.

Когда переступаешь порог старого, хорошо знакомого дома и не застаешь в живых кого-нибудь из членов семьи, чувствуешь себя незваным гостем среди чужой боли. Будто бы и дом совсем не тот! Во все время войны Адриан Тонегару не подавал о себе никаких вестей. Мош Захария, заболев тяжелым воспалением легких, скончался в одночасье. В доме подрастало новое существо, непоседа и говорунья Марчела. С пеленок она осталась сиротой.

Меня бросило в дрожь, когда Глафира сказала:

– Если умер кто-то из твоих, а ты сам на похоронах не был – так никак тебе не поверить, что он умер. Так и ждешь его. Ждешь его из мирской суеты, а он, скиталец, уже выкуп платит, сердешный, на пути к царствию небесному… Это я о том июльском пекле, о той геенне огненной.

вернуться

1

Hорок, мэй! – приветствие с пожеланием счастья.

вернуться

2

Миху-Детина – герой молдавского народного эпоса.

вернуться

3

Моканами назывались чабаны из предгорьев Карпат.