Хотя фермерша всегда ценила любовные достоинства Эрни достаточно высоко, она прониклась к нему новым уважением, когда он ее заверил, что испытывает сожаление при мысли о том человеке, постелью и женой которого он пользуется. Ох, какой же он развратник, думала она почтительно. Долго и упорно добивалась она, чтобы он признался, что он развратник, но, поскольку хитрец наотрез отказывался, уважение фермерши лишь возрастало.
Не хотел он признаваться и в том, что вовсе он не из Бордо (как значилось в фальшивом удостоверении личности, выданном на имя Эрнеста Помесь). Поэтому его выраженный “эльзасский” акцент наводил фермершу на мысль, что он бежал из плена. Когда же она полюбопытствовала относительно некоторой интимной подробности, то ей стало ясно, что он иудей. Однако рьяная сторонница высокой религиозной терпимости, она слова ему не сказала о своем открытии, тем более, что эта интимная подробность была даже пикантной. С детства еще она мечтала совратить обрезанного. В приходской школе кюре как-то имел неосторожность употребить слово “обрезание”, и маленькая Дюмулен начала хихикать. Она находилась под сильным влиянием своего отца — школьного учителя, который в отместку за то, что не мог помешать религиозной жене ходить в церковь, посылал нерелигиозную дочку в приходскую школу, чтобы она там мешали кюре на уроках. Ученицы приходской школы собрались на тайное сборище, чтобы обсудить вопрос об обрезании. Мадмуазель Дюмулен объяснила, со слов отца, что обычай требует от евреев, которые первыми стали верить в единого Бога, чтобы они приносили Ему в жертву кусочек своей кожи. А священники, которые стали верить в единого Бога уже после евреев, не хотят отстать от последних. Но поскольку священники страшные неженки, то они выстригают себе лишь кружок волос на макушке.
Убежденный атеист, господин Дюмулен называл евреев не иначе как иудеями. Он в глубине души считал, что слово “еврей” иезуиты выдумали назло франк-масонам. Все это привело к последствиям, досадным для покойного Эрни Леви, которому пришлось расстаться со своим беспечным существованием. Однажды, когда он отдыхал после обеда в алькове, прибежала его фермерша с пылающим лицом и повела такую речь:
— Ты меня обманул: ты еврей!
— А ты что, не догадывалась?
— Я знала, что ты иудей, потому что… ну. словом, я это знала. Но я только что разговаривала с господином секретарем мэрии, и он меня заверил, что иудеи — те же евреи.
— Возможно. А в чем действительно разница?
— В чем разница? — заорала оскорбленная фермерша. — Ты как себе представляешь, могу я спать с евреем в постели моего Пьера? И еврей этот может сидеть в его кресле и носить его костюмы и рубашки? Ну, нет! Это уж слишком!
— Ладно, — сказал покойный Эрни и поднялся.
— Куда ты?
— Я ухожу.
— Это еще почему? Я тебе устрою хорошую постель в сарае.
— Ну, а с остальным как же? — забеспокоился сумасшедший.
— Ах, ты про это! Что ж. нужно соблюдать осторожность, а то знаешь, что будет, если мой бедный Пьер (она всегда добавляла “бедный”, желая этим выразить и свое горе по поводу того, что муж находится в плену, и странное сочувствие, которое испытывала к нему оттого, что его обманывала), если мой бедный Пьер узнает, что мы… что я… Нет. нет, теперь будет это самое в конюшне. И потом. — добавила она вдруг. — уж очень ты привольно себя чувствуешь в последнее время. Теперь я тебя приберу к рукам. И масла надо мазать на хлеб поменьше, ну, и все такое прочее.
— А если я не захочу?
— Неужто?! — сказала она насмешливо.
— Ладно, — согласился сумасшедший, и жизнь потекла по-прежнему.
Мистраль утих. На землю сошло тепло. Даже оливковые деревья уже не мучились, и иногда по вечерам казалось, будто все живое радуется под мирным небом. По воскресеньям Эрни ходил в деревню, тупо слушал мессу, потом задумчиво пил анисовку, смотрел, как живые существа играют и шары в тени церковных ворот, снова пил анисовку… Как-то раз один из игроков бросил на него такой взгляд, что ни побледнел. Это был деревенский кузнец, вернувшийся из плена. Он катил шар, не сгибаясь, потому что осколок гранаты так и застрял у него в спине. Потом Эрни увидел его в кузнице. По молчаливому согласию, оба не касались вопроса о том, какими судьбами они очутились в одной деревне. У кузнеца было лицо типичного северянина, но по-южному горячие и быстрые глаза. Он был рослый, длинноногий; огромные ручищи болтались в такт его шагам, словно помогая ему сохранять равновесие. Видно было, что он с такими руками не родился: это “о временем они стали мощными орудиями труда и покрылись толстой серой кожей, изъеденной припоем, под которой угадывались мускулы и жилы, мощные, как у борзой… Глядя, с какой точностью действуют эти машины, Эрни думал, что, наверно, значительная часть ума у кузнеца ушла в пальцы. Поэтому уважение, которое Эрни питал к этим рукам, возрастало от визита к визиту.
Кузнец никогда не задавал таких вопросов, которые заставляли бы вас возводить нагромождения небылиц, хрупкие, как карточные домики. Его, казалось, интересует только будущее. Лишь изредка, не глядя на собеседника, ронял он многозначительные фразы такого типа: “Знаешь, парень, есть вещи, которые нам кажутся вечными. Мистраль, к примеру, зарядил на всю неделю, а потом, глядишь, в одно прекрасное утро — и солнце выходит. Понимаешь?” После подобных изречений он приглашал Эрни выпить “глоток” анисовки. Они входили в кузницу (три ступеньки вниз), и украшенная лентами толстуха приносила кувшин свежего напитка. Она тоже никогда не спрашивала Эрни о прошлом, словно между ней и мужем был такой уговор. Когда дети возвращались из школы, Эрни часто оставляли на обед. Дети тоже избегали даже самых невинных вопросов. Они лишь старались развлечь сумасшедшего, которого временами вдруг покидало безумие, и, как при вспышке молнии, он видел перед собой этот немыслимый мир, эту Францию, о которой он и не подозревал, простую и добрую, как хлеб. И хотя он боялся (пусть неосознанно), что от этих встреч ослабнут цепи, сковывающие его ум, удержаться от тяги к опасному источнику света он тоже не мог.
— Послушайте, — сказал он однажды своему приятелю, — почему-то мне кажется, что не то вы меня знаете, не то еще что-то… С самого первого дня…
Кузнец ответил не сразу.
— Вот что, парень, — тихо сказал он наконец, не поднимая глаз от наковальни, — не знал я тебя раньше, можешь мне поверить. Просто я сразу же увидел что ты еврей.
— Но я не еврей! — в испуге закричал Эрни.
Кузнец опустил молот на наковальню, подошел к молодому еврею и положил свои тяжелые руки ему на плечи
удалось разглядеть, глаза я узнал сразу. Понимаешь?
— Вот оно что! — сказал Эрни, пораженный в самое сердце.
Он поднялся и, шатаясь, вышел. На улице ему послышался крик. Он звенел не в ушах, как когда-то, а словно издалека, потому что его приглушала плотная собачья оболочка, которую Эрни изо всех сил пытался удержать, но которая уже начала размягчаться. Он дошел до тропинки, ведущей к хутору Трошю. Его обступили цветущие миндальные деревья. Раньше он любил ходить по этой тропинке. Но теперь он ее не замечал: крики так усилились, что пришлось заткнуть уши. Он узнал крик деда, затем крик Муттер Юдифи. И тогда ему показалось, что он очнулся от долгого-долгого сна, и он спро.
— Я, значит, похож на еврея.
поличным голосом, который так легко вышел у него из горла, будто он вновь вспомнил забытый мотив.]
И тут заговорил кузнец.
— Не знаю, — сказал он, — на кого похож еврей. По моему разумению, люди как люди. В нашем лагере были евреи, но я это сообразил уже потом, когда фрицы их увели. Только вот что. Когда шел я из плена, я сделал крюк. Мне нужно было попасть в Дранси. Друга моего убили, а жена его там живет, невдалеке от Парижа. Рано поутру немецкие машины прей гнали всех с дороги на тротуар, и мы увидели, как” мимо нас на полной скорости промчался автобус еврейскими детьми. У всех были звезды нашиты. Рожицы к окнам прилипли и смотрели на нас… а ног нами они все скребли и скребли стекла, будто вый хотели… Лиц различить я не мог, но у всех были кие глаза, каких я прежде никогда не видел и не при веди Господь увидеть снова. Так вот, парень, не та на шарах, а еще в церкви, когда лица твоего мне