Изменить стиль страницы

Здание напоминало просторные бани: справа и слева стояли бетонные тигли с тонкими стеблями засохших цветов. У деревянной лестницы добродушный усатый эсэсовец приветливо говорил обреченным: “Больно не будет! Дышите только поглубже — легкие станут крепче и заразные болезни не пристанут; это хорошее средство. Дезинфекцией называется”. Большинство входили без единого слова, на них напирали идущие сзади. Внутри на стенах прибиты вешалки с номерами — нечто вроде огромного гардероба, где стадо кое-как раздевалось, подбадриваемое эсэсовскими распорядителями, которые советовали всем хорошенько запомнить свои номера. Потом раздали по кусочку мыла, похожего на камень. Голла попросила, чтобы Эрни на нее не смотрел, и так с закрытыми глазами он и прошел но второй зал. куда девушка ввела его через раздвижную дверь. Малыши держались скользкими руками за его голые бедра. В бетонный потолок были вделаны душевые розетки и ввинчены синие лампочки с решетками. В их бледном свете уже толпились евреи — мужчины, женщины, дети и старики. Не открывая глаз. Эрни почувствовал напор последних партий, которых эсэсовцы теперь заталкивали в газовую камеру прикладами. И с закрытыми же глазами Эрни узнал, что над живыми существами меркнет свет и тьма поглотает сотни еврейских женщин, вдруг завопивших от отчаяния; стариков, немедленно начавших молиться: замученных детей, которых в этом аду обуял простодушный младенческий страх, и они кричали: “Мама, я же слушался! Ой, как темно!..” И пока первые порции “Циклона Б” просачивались между потными телами взрослых на живой ковер детских голов. Эрни высвободился из немых объятий девушки, наклонился над прилипшими к его ногам малышам и крикнул что было сил в его нежной душе:

— Дышите глубже, ягнята мои. дышите побыстрей!

Когда пелена газа покрыла уже всех, под черным небом смертной камеры наступила минутная тишина — лишь кое-где раздавался кашель или предсмертный хрип. Но тишина длилась недолго: ее сменила молитва. Сначала робкая, как ручеек, она переросла в бурный поток, в грозную лавину, неудержимую в своем величии: и эта поэма, созданная евреями, которые вот уже две тысячи лет не держали в руках меча, не имели ни миссионерских империй, ни цветных рабов, эта древняя поэма любви, которую они начертали своей кровью на заскорузлой поверхности земли, пройдя сквозь дым пожарит и костров своей еврейской истории, дошла до камеры, заполнила ее и одержала верх над злорадной сутью этого бездушного чудовища. “ШМА, ИСРАЭЛЬ. АДОНАЙ ЭЛОХЕЙНУ, АДОНАЙ ЭХОД…” Слушай, Израиль, Вечный наш Бог, Вечный и Единый. Милостью своей Ты питаешь живущих и милосердием великим возвращаешь к жизни умерших. Ты даешь слабым опору, исцеляешь калек и разбиваешь цепи рабов. Ты непреложно исполняешь свои обеты простертым пред Тобою во прахе. Кто подобен Тебе, Отец Милосердный, и кто может Тебе уподобиться…”

Один за другим умирали голоса, не досказав поэмы. Уже впились ногти задыхающихся детей в бедра Эрни; уже слабели объятия Голды, и холодели ее губы, когда, в отчаянии обхватив шею любимого, она прерывисто зашептала:

— Я, значит, больше тебя не увижу? Никогда, никогда?

Эрни удалось превозмочь огненную иглу, разрывавшую его горло, и уже когда слабеющее тело девушки оседало вниз, в густой тьме он широко раскрыл глаза и крикнул в ухо безжизненной Голде:

— Скоро мы встретимся, совсем скоро, клянусь тебе!

Потом он понял, что уже не в силах больше помочь никому на свете. И в последней вспышке сознания перед собственным уходом в небытие он вспомнил легенду о рабби Ханине бен Традионе, которую всегда весело рассказывал дед. Когда римляне обернули доброго рабби свитком Торы и бросили в костер за то, что он учил Закону, и когда загорелись поленья, которые мучители положили еще сырыми, чтоб продлить пытку, ученики его спросили: “Что ты видишь, учитель?” И рабби Ханина ответил: “Вижу, что пергамент горит, но буквы улетают”. “Да, да, буквы улетают”, — мысленно повторил Эрни Леви, когда пламя, сжигавшее его грудь, перекидывалось уже на мозг. Мертвыми руками обнимал он Голду, словно все еще хотел защитить свою любимую. Так в этой позе и нашла его зондеркомандо, на обязанности которой лежало сжигание евреев в печах крематория. И таких, как он, были миллионы. Миллионы луфтменчш превратились в луфт. Я и переводить не буду. Так что в финале этой истории нет чьей то могилы, куда можно прийти и поклониться праху. Ибо дым крематориев подчиняется тем же законам физики, что и всякий другой дым: частицы собираются и рассеиваются по ветру, который их гонит дальше. Есть только один способ почтить память погибших, уважаемый читатель, — печально смотреть иногда в небо, где собирается буря.

Да возвеличится. Освенцим. Имя твое. Майданек. Предвечный. Треблинка. Да возвеличится. Бухен-вальд. Имя твое. Маутхаузен. Предвечный. Белжен. Да возвеличится. Собибур. Имя твое. Хелмно. Предвечный. Лопари. Да возвеличится. Терезин. Имя твое. Варшава. Предвечный. Вильнюс. Да возвеличится. Скаржиско. Имя твое. Берген Бельзен. Предвечный. Янув. Да возвеличится. Дора. Имя твое. Ноенгамме. Предвечный. Пусткув. Да возвеличится.

Иногда, правда, сердце рвется от горя. Но нередко, особенно но вечерам, мне кажется, будто Эрни Леви, который умер шесть миллионов раз, все еще жив, хоть я и не знаю, где… Вчера, когда меня трясло от отчаяния посреди улицы, живительная капля сострадания упала сверху мне на лицо: но в воздухе не было ни ветерка, в небе — ни тучки… Ничего. Только чье-то присутствие.