Изменить стиль страницы

Эрни подошел к двум жандармам.

— Разрешите мне, пожалуйста, войти в лагерь, я еврей, — сказал он, поклонившись и поплотнее прижав к себе узелок выходцев из Земиоцка.

— Слыхал? — сказал первый жандарм, показывая на звезду Эрни. — Он еврей! И это точно, как то, что я — жандарм.

— Свидания запрещены, — важно сказал второй. — Но передачу оставить не возброняется. Это мы уладим… — многозначительно подмигнул он своему напарнику.

— Войти-то можно — выйти нельзя, — сказал тот, насмешливо похлопывая Эрни по плечу.

— Как раз об этом я и прошу, — почтительно объяснил Эрни, выждав, пока жандармы перестали смеяться. — Я хочу там остаться.

Последовав примеру толстого жандарма, Эрни подмигнул им обоим, потом улыбнулся и наклонил голову, словно приглашая вволю посмеяться над собой.

Ответом ему было ошеломленное молчание, из чего Эрни понял, что просчитался. Когда же за молчанием последовал взрыв гнева, он с изумлением сообразил, что жандармы считают себя всего лишь охранниками того зверья, которое доставляет сюда гестапо, и видят для себя страшное оскорбление в том, что их хотят возвести в ранг охотников.

— Это же не наше дело! Обратись куда положено! Здесь лишь приемка товара — и только!

Однако в том рвении, с каким они отказывали в его просьбе, Эрни уловил, как ему показалось, немой упрек за то, что он кощунствует перед немецкими богами, отдаваясь им в руки добровольно, а не дожидаясь, по примеру своих соплеменников, дня и часа, назначенного высшей властью. Наконец, жандарм с более степенной осанкой (Эрни только сейчас заметил у него на рукаве нашивки) раздраженно взмахнул прикладом и со словами “Хитрить тут еще будут!” бесцеремонно вытолкал его на середину улицы.

На дверях бистро приподнялась занавеска из бус, и несколько посетителей (один прямо со стаканом в руках) подошли к жандармам узнать, в чем дело. Пока они что-то говорили жандармам, которые снова начали ругаться, Эрни Леви стоял с закрытыми глазами посреди мостовой, обливаясь потом от вернувшегося к нему страха, от горя и от жары. Изнывая от духоты в плотном черном кафтане, доставшемся ему от земиоцких стариков, он вытирал с лица пот прямо узелком, и казался живым воплощением вечных страданий.

Сначала один посетитель подошел к нему, за ним второй, потом третий; они попытались как можно деликатней оттащить к бистро этого странного еврея. Вдруг сквозь застилавший глаза пот Эрни увидел прямо перед собой огорченное лицо молодого велосипедиста. Его губы, только что насвистывавшие веселую мелодию, теперь с детской упрямостью твердили только одно: “Ну, идем же, идем, идем поговорим”. Тронутый этим неуклюжим состраданием простых французов, Эрни все же уперся в витрину бистро и, улыбаясь рабочим, которые хотели затащить его внутрь, повторял не в обиду, а просто констатируя грустный факт: “Вы не можете понять, не можете…”

Он не знал, как случилось, что вдруг все его оставили. В голове зазвучал гул мотора. Эрни еще удивлялся тому, что оказался один, и занавеска из бус на двери бистро все еще колыхалась, когда неизвестно откуда вынырнула черная, блестящая, как навозный жук, машина. Она мягко остановилась у лагерных ворот, раскрывшихся с пронзительным металлическим скрежетом, и из нее вышел коротконогий человек в тирольской шляпе; он посмотрел холодным взглядом чиновника на окаменевшего Эрни, потом на молодого велосипедиста, размахивавшего от страха руками посреди тротуара, и, наконец., на жандармов. Те вытянулись по стойке смирно и выпялили на немецкого инспектора выпученные глаза, пытаясь скрыть раболепный ужас. Эрни поднес руку к сердцу и, ухватившись за один конец желтой звезды, хотел ее оторвать, но господин Цвинглер, человек обстоятельный, так плотно её пришил, что вместе с ней Эрни вырвал кусок куртки. Медленно, словно не: охотно расставаясь с этим лоскутом, он бросил его на дорогу, и ему показалось, что камни вдруг заблестели под ярким солнцем, обливавшем все вокруг: улицу, жандармов, огромного навозного жука, который урчал перед настежь распахнутыми воротами лагеря, в проеме которых Эрни до боли четко разглядел некое подобие муравьев, копошащихся возле грозных бетонных корпусов…..-,

— Вас ист дас? — заорал тонким от ярости голосом коротконогий человек в тирольской шляпе.

Из машины выскочил молодой эсэсовец и, по знаку тирольской шляпы, втащил Эрни на территорию лагеря. Там они вошли в корпус охраны: за ними следовала тирольская шляпа; она по-немецки ругала на чем свет стоит “неслыханную дерзость”: шествие замыкали оба жандарма, которые едва плелись сзади и твердили смиренно, но достаточно громко, чтобы их услышали: “С вашего разрешения, герр инспектор, с вашего разрешения!..”

“Взбучка”, которую Эрни получил в помещении охраны, показалась ему если не заслуженной, то, по крайней мере, закономерной. Но когда выяснилось, что тирольская шляпа еще не рассчиталась с ним за дерзость, и когда после тщательного допроса жандармов шляпа заявила, что еще “вытащит у него червей из носа” (как она образно выразилась), еще заставит его признаться “в истинных причинах” желания попасть в лагерь, Эрни поневоле улыбнулся. Однако отвечал он охотно и с готовностью, которая могла, впрочем, сойти за боязливость. Он хотел встретиться с очень близким ему человеком, объяснял он, с которым, к несчастью, его разлучил лагерь. Он приносит свои извинения, ему не пришло в голову, что это может оказаться затруднительным; ему казалось, что проще всего попроситься в лагерь прямо у входа. С кем именно? Какая разница! Зачем навлекать беду на кого бы то ни было? Разве нельзя поверить ему на слово?

— И потом что плохого, если еврей хочет попасть в лагерь? — воскликнул он с горечью и неожиданно прорвавшейся иронией.

Через несколько минут Эрни уже находился на первом этаже в доме, расположенном позади одного из двух концентрационных зданий. Его завели в роскошную комнату, освещенную только дугообразной лампой, поскольку железные ставни на окнах были закрыты. Стены были выложены белым кафелем, узорчатый пол слегка вогнут как раз там, где стоял Эрни, и узкий сток, как в ванных комнатах, кончался отверстием, проделанным в полу, у самых ног арестанта.

— Пусть фигура разденется, — сказал коротконогий человек в тирольской шляпе.

Жестокость воплотилась тут не во внешних атрибутах и даже не в остеклянелых глазах младшего эсэсовца, который уже скинул китель и стоял, нервно пощелкивая плеткой по голенищу; жестокость воплотилась в полном белом лице начальника; тот сидел прямо, словно аршин проглотил, в своей нелепой шляпе, и за стеклами очков в глазах, будто отлитых из немецкой сентиментальности, время от времени ходили зеленые змеи. Жестокость выражал в особенности его детский маленький рот, будто вымазанный малиновым соком. Этот маленький рот с самого начала допроса хлестал Эрни короткими ледяными фразами, в которых не было бы ничего особенного, если бы не словечко “фигура”, означавшее “еврей” и придававшее им какой-то дьявольский смысл. “Пусть “фигура” яснее объяснит причины своего поступка”, — говорил коротконогий человек в тирольской шляпе. “Пусть фигура скажет, есть ли у нее в лагере знакомые. Какие поручения фигура должна была передать в лагерь и кому. К какой организации принадлежит фигура? Ганс, объясни фигуре, что это еще только цветочки. Спроси у фигуры, поняла ли она…” и так далее, словно он бредил и в бреду ему казалось, будто дьявол вселился не в него, а в жертву и ему нужно укрепить плотину жестокости таким своеобразным заклинанием. А может быть, он боялся, что эта предоставленная в его полное распоряжение плоть вдруг обретет человеческий взгляд, и поэтому хотел проволочить Эрни по всем ступеням, ведущим в небытие: еврей, животное, одна видимость.

— Пусть фигура разденется, — повторил он тихо, и зеленые змеи забушевали в помутившейся воде его глаз.

— Может, помочь ему? — наклонившись, улыбнулся подчиненный, но тут же отступил в тень, поняв по недовольному лицу начальства, что нарушил какой-то невидимый пункт церемонии.