— Тише, тише, — остановила его Голда, — нас услышат. — Она провела рукой по его шрамам на лбу, как делала обычно, и улыбнулась. — Ты же мне обещал сегодня не думать.
Эрни поцеловал ее руку и упрямо продолжал:
— Бедный Иешуа, если бы он вернулся на землю и увидел, что язычники сделали из него меч и разят им его же братьев и сестер, он бы так опечалился, так безгранично опечалился… А может, он все это и видит: ведь, говорят, некоторые Праведники остаются у врат рая, потому что не хотят забывать людей; они тоже ждут Мессию. Кто знает, может, и видит… Понимаешь, Голделе, он хороший еврей, такой же простой, как мы, обыкновенный Праведник, как все наши Праведники, ни больше, ни меньше… Наверняка твой отец нашел бы с ним общий язык. Я так и вижу их вместе. “Ну, что ты на это скажешь, мой добрый рабби, — сказал бы твой отец, — прямо сердце разрывается смотреть на все, что творится”. А тот взялся бы за бороду и ответил: “Но ты же знаешь, мой добрый Шмуэль, что еврейское сердце должно разрываться, разрываться и разрываться во благо всех народов. На то мы и избраны. Разве ты этого не знаешь?” А твой отец сказал бы: “Ой-ой-ой, еще как знаю! К сожалению, достопочтенный рабби, только это я и знаю…”
Оба рассмеялись. Голда достала из сумки гармонику, повертела ее у Эрни перед носом и начала играть непозволенную мелодию: старинную песню надежды — Хатиква. Тревожно поглядывая на бульвар Мутон-Дюверне, она вкушала удовольствие, как от запретного плода. Эрни наклонился, вырвал пучок пожелтевшей травы и посыпал ею еще влажные волосы Голды. Когда они поднялись уходить, он хотел стряхнуть этот жалкий венок, но девушка удержала его руку.
— Пусть люди смотрят; тем хуже для них. И для немцев тоже. Сегодня я всем говорю: “тем хуже”. Всем, — повторила она, вдруг став серьезной.
— Эрни, Эрни, — нежно сказала девушка, ты же знаешь, что нас ждет смерть.
Прямая, как струнка, она сидела на кровати, покрытой серым одеялом, в комнате на шестом этаже, молитвенно сложив на коленях дрожащие руки. Шерстяная красная куртка, никак не гармонировавшая с мрачной комнатой земиоцких стариков, была застегнута на разные пуговицы до самого верха, так что виднелся лишь белый воротничок до блеска н# крахмаленной блузки. Несколько травинок запутались в ее уже высохших волосах, золото которых сумерки превратили в осеннюю рыжику.
— Смерть, Эрни, смерть, — повторила она неожиданно холодно, и в уголках ее глаз Эрни заметил те же слезы, которым он удивился, когда они молча возвращались с прогулки. Таким же печальным и ясным был ее взгляд, как там под мостом, когда она снова надевала красный жакет со звездой; такая же своевольная и отчаянная искра осветила ее лицо, как та, какую Эрни видел несколько минут назад, когда, стоя у дома, она почти умоляла его подняться в комнату. И вот теперь, сидя на единственном стуле против Голды, как сидел он два месяца назад против бесследно исчезнувших четырех стариков, положив ладони на дрожащие колени, Эрни Леви смотрел на сомкнутые, в первый раз в жизни накрашенные губы ГоЛды и слышал ее немой крик.
— Конечно, — прошептал он, стараясь улыбнуться, — мы друзья до гроба.
— Нет, нет, ты знаешь, о чем я говорю, — настаивала она, — смерть не за горами.
Она наклонилась, взяла его за руки, потом медленно отодвинулась назад, и между ними остался живой мост сплетенных рук.
— А кого теперь не поджидает смерть каждую минуту? — сказал Эрни.
— Да, Эрни, но нас… мы же как бы обручены, верно?
— Что же, кроме нас, нет обрученных? — возразил Эрни, сильно побледнев.
Голда сдерживала слезы с тех самых пор, как она шла с Эрни по бульвару Мутон-Дюверне, но теперь они тихонько катились у нее по щекам.
— Нет, нет, есть и другие, есть много обрученных, — проговорила она, оставаясь величественно строгой и неподвижной.
Никогда еще Эрни не видел Голду плачущей; ему стало ясно, что слезы любимой девушки горше смерти, и. он подумал: “Великий Боже, вот плачут угнетенные, и некому их утешить! Они беззащитны перед насилием, и некому их утешить!” Голда заливалась слезами, и он понял: лучше тем, кто умер, чем тем, кто остался в живых. Пока остался в живых. Он так крепко сжал Голде руки, что она подняла глаза и, улыбаясь сквозь слезы, сказала:
— Эрни, Эрни, сегодня я хочу стать твоей женой. У него перехватило дыхание.
— Прекрасно, — произнес он, наконец, — кислым тоном, — замечательно, лучше быть не может. Но где же ты найдешь так поздно раввина?
Голда рассмеялась и укоризненно на него посмотрела.
— Ты же знаешь, что я не беспокоюсь о раввине, — проговорила она серьезно.
— Прекрасно. Замечательно. О ком же ты беспокоишься?
— Перестань, пожалуйста, — сказала Голда.
Эрни закрыл глаза, открыл их снова и, по-видимому, усилием воли заставил себя перейти на обычный тон.
— Завтра ты пожалеешь о том, что не скрепила наш союз перед Богом, — сказал он.
— Завтра может оказаться слишком поздно, — ответила она спокойно. И, отнял руку от живого моста, все еще перекинутого между стулом и серой кроватью, шутливо добавила: — К тому же разве мы сейчас не перед Богом? Разве оставит он нас в такую минуту? Ты же прекрасно знаешь, что, когда смерть стучится в дверь. Бог всегда рядом.
— Если хочешь, — сказал Эрни, — если хочешь…
Несмотря На всю нежность, у Эрни в голосе слышался оттенок снисходительности, что не понравилось Голде.
— Если бы рядом не было Бога, — сказала она тихо, но с негодованием, — как бы люди все это выдержали? Безумцем нужно быть. Эрни, чтобы думать… Если бы рядом не было Бога и Он не помогал бы нам каждую секунду, евреи превратились бы в сплошные слезы, как говорит мой папа. Ты слышишь меня, Эрни? Или мы превратились бы в собак. как Праведник из Сарагосы, когда Бог его покинул на миг, — продолжала она рассеянно, — или растворились бы в воздухе. Ты слышишь меня, Эрни? Ты слышишь?
Она взволнованно положила снова руку на дрожащий между ними живой мост, но, когда увидела, каким холодом светятся у Эрни глаза, и услышала, как неуверенно он бормочет: “Конечно, конечно. Бог всегда рядом”, она вырвала обе руки и, откинувшись к известковой стенке, в отчаянии прошептала:
— Значит, ты не хочешь взять меня в жены?
— Тебя?
Эрни вскочил, хрипло повторяя: “Тебя? Тебя?” Глаза у него побурели, щеки, казалось. обмякли и отвисли.
— Бедная моя Голда, — вдруг произнес он раздавленным, скрипучим голосом, — разве ты не знаешь, кто я?
— Знаю, знаю, — сказала Голда испуганно.
У нее было такое чувство, будто перед ней душевнобольной, речь его — ощетинившаяся колючками ночь, и собственное беспокойство нетрудно понять. потому что собеседник, человек в общем-то милый, чуткий, воспитанный, просто лишен рассудка.
— Нет, — скрипучим голосом повторил Эрни. — ты не знаешь, кто я такой. Я…
Затем этот отвратительный голос заглох, и раздался третий голос, совсем незнакомый и такой слабый, что Голде пришлось вслушиваться, чтобы разобрать слова.
— Вот что, Голда, — шептал этот третий голос, — тебе действительно следует знать, что на земле нет худшего еврея, чем я, уверяю тебя. Потому что я… А у скотины не может быть… Понимаешь? Ты ведь такая… такая… А я… я… Понимаешь. Голда?
— Ничего не говори, — спокойно сказала она.
Видя, что девушка перестала тревожиться и улыбается ему светлой улыбкой. Эрни воздел руки к небу, словно выпустил птиц на волю и они летали несколько мгновений в воздухе, пока он не рухнул, раздавленный всей тяжестью своего позора, и не уткнул голову Голде в колени. А она спокойно начала перебирать черные взъерошенные кудри, с удовольствием ощущая на своих коленях его учащенное дыхание и бесконечно радуясь тому, что так любима.
— Я знаю, кто ты, я знаю, я все знаю. — повторяла Голда в восхищении.
Эрни почувствовал, что его прежняя маска из земли и крови растворяется под воздействием ее слов. Он поднял голову, посмотрел на девушку и на дне ее глаз прочел как бы далекое отражение своего собственного лица. Он не знал, каково оно. его истинное, внутреннее лицо, которое он смутно в себе ощущал, но Голда улыбалась просто липу человека, и. освобожденный. Эрни улыбнулся тоже.