Раньше почти все свои музыкальные познания мальчик Коля получал в подарок от парней с транзисторами. Пройдет какой-нибудь такой мимо, плеснет в уши мелодией и – поминай как звали, но мелодия, пригоршня ее, не больше, остается – плещется в Колиной голове и плещется, переливается и переливается, напевает ее Коля и напевает: ля-ля-ля, ли-ли-ли…- все, стоп, сначала, потому что, как петь дальше, неизвестно: ушел парень. И вот так напевает Коля: ля-ля-ля, ли-ли-ли, а потом нечаянно возьмет и присочинит к подаренной звучащей лужице журчащий ручеек, то есть додумает песню сам.

Но тут получилось совсем по-другому: никакого парня с транзистором на улице не было и вообще в такую рань никто ни на чем не играл, а песня в голове все равно звучала, никогда не слышанная, совершенно новая, причем от минуты к минуте громче и громче.

Мальчик Коля пропел ее с начала до конца несколько раз и постепенно догадался, что эту песню сочинил он сам.

Конечно, кое у кого могут появиться глупые сомнения. Мол, мальчик мог услышать эту песню накануне, а потом забыть, и вот теперь она снова всплыла в памяти, возникла в ушах как своя собственная.

Смешно так думать. Во-первых, Коля никогда не забывал услышанных песен. Во-вторых, всегда очень хорошо помнил где, когда и от кого он данную песню услышал. Он не забывал ни места, где она коснулась его ушей, ни парня, из транзистора которого она вылетала,- вправо он шел или в разодранных на заду джинсах; ни погоды – солнечный ли был день или, наоборот, к вечеру дело клонилось. И когда начинал напевать эту песню, перед его глазами сразу возникала солнечная или в сумерках улица, марка транзистора и серое тело парня, выглядывавшее из джинсовой прорехи в те моменты, когда он делал шаг левой ногой.

А когда правой делал – прореха не зияла почему-то. Может, в этом явлении проявлялся какой-то закон природы, но не исключено, что парень специально так сконструировал прореху – для эффекта.

Так что и в мыслях держать нечего – будто мальчик Коля присвоил чужую песню. Его она, первая сочиненная им, и он побежал с нею к Верещагину – хвастаться и петь.

193

Дядя Валя пулей вылетает из избы. «Стой!» – кричит парнишке, с мотоциклом тот, каждую ночь – паскуда! – будит дядю Валю своим дурацким драндулетом, но сейчас в нужный момент подвернулся. «К мосту! – кричит ему, на багажник вскакивая.- Потом на шоссе! Быстрей!» Фрр-дрр-вжик! – срывается с места мотоцикл-драндулет, мчится, рассекая медлительный воздух, у парня-паскуды рот до ушей, обожает, хулиган, скорость, любит, бездельник, когда погоняют. Дядя Валя, раскорячившись, в багажник тощий зад вжимает, пожирает мотоцикл пространство, проглатывает, как фокусник шпагу, узкое лезвие дороги – вот вдали тоненькая Тинина фигурка возникла,- былинка на асфальте… Поравнялись!

«Ну, племянница, ну! – говорит дядя Валя тяжело дыша, будто весь путь бегом пробежал,- локоть Тины у него в кулаке уже.- Ах ты, девка! Деньги нашла, сбежала, я тебя в чулан запру, вон как далеко зашло, совсем голову потеряла, в сортир не выпущу, парашу в чулан поставлю, ведро эмалированное, Нюрка купила, его и поставлю…»

194

«Я – пьян,- говорит себе именно в этот момент Верещагин.- Но не так, как все. А иначе. Я – все иначе. Я пойду по улицам, шатаясь из стороны в сторону и распевая первую Колину песню, но, если милиционер захочет отвезти меня в вытрезвитель, я дохну ему в лицо, и он удивленно поднимет свои милицейские брови к козырьку своей милицейской фуражки; какое у вас чистое дыхание, скажет он,- как в лесу на поляне, где растут фиалки, очень похоже. Фиалки не растут на полянах, возражу я ему, они предпочитают заросли, они благоухают в тени. Но вы шатаетесь, скажет милиционер, и глаза у вас разудалые, и рот в хмельной улыбке, я уже не говорю про речь – она странна, но вы не пьяный, почему? Ничего не отвечу я, уйду, оставив его печалиться над загадкой, человек над загадкой – всегда в печали, я всю жизнь в печали, пусть и он немного, пусть вечером скажет жене: я встретил шатающегося человека, он распевал странную песню, но дыхание имел благоуханное, как лесная темная чаща, изобилующая фиалками. Он выглядел как человек, которому прямая дорога в вытрезвитель, но я не посмел отвезти его туда и теперь в печали».

«А вот и напрасно не отвезли,- сказал Верещагин вслух.- Я был пьян. То есть я уже пьян».

Он только что звонил в институт – директор еще не примчался, сказали ему, но получена телеграмма, им подписанная, срочно вылетает, но завтра – завтра он прибудет, наверное, днем, но, может, и вечером,- ха, скажет ему Верещагин, ну и натворил я здесь без тебя делов, красную дату в календаре создал,- тысячелетиями ежегодно человечество будет отмечать этот исторический день, Днем Кристалла называя его и напиваясь от радости, что он существует… Пока Верещагин пьян один, подоспеет Пеликан, вернется со своего курорта, Верещагин умоется тогда холодной водой, обвяжет голову полотенцем и скажет: «Ну и натворил я здесь без тебя делов, никто в мире еще такого не вытворял, давай расскажу тебе подробно, что я навытворял».

И Пеликан тоже станет пьяным. Иначе.

195

А Тину заперли в чулан. Взрослую уже фактически девушку и – без суда, без следствия. Дядя Валя запер. Лично.

Подходит Тина к стене и думает: выломаю сейчас эту доску и – убегу. Тоненькая Тина, легко пролезла бы в узкую щель. Но поскольку тоненькая, то и не в силах выломать доску.

Много есть таких человеческих качеств, которые, с одной стороны, вроде бы облегчают, а с другой – они же и затрудняют.

Ложится тоненькая Тина на топчан, вытягивает свои длинные стройные ноги до самой стены и чувствует: уютно ей. И думает: «Хорошо мне. И ничего больше не надо. Ну его, Верещагина».

Неужели сбывается предсказанное дядей Валей охлаждение? Стало быть, не дурак он, знает тонкости бабьей психики, даром что, кроме как с женой, ни с одной женщиной близко не водился.

А и то – ведь сказано кем-то: чтоб понимать женщин, лучше узнать одну хорошо, чем многих так себе.

Приходит на ум Тине следующее: главное – это просто жить. Дышать, улыбаться, закрывать-открывать глаза. И, закрыв, не думать о том, что будет, когда откроешь, а открыв, не пугаться мысли, что когда-нибудь придется закрыть. И ни к чему не стремиться. Потому что, когда стремишься, перестаешь чувствовать, как живешь. Не жадничать, не хватать жизнь с ее удовольствиями, потому что все, что человеку надо, – внутри него: природа вложила, позаботилась. И нет большего счастья, чем наслаждаться самим собой, жить как куколка, питаясь яствами, которые заготовлены от рождения, а не добыты кровью, не пахнут потом, и так пока все безболезненно кончится: выпорхнет из лопнувшего кокона золотая бабочка и улетит высоко в небо, на седьмой этаж Мира Здания…

Конечно, именно этими словами Тина не думала. Можно даже сказать, что она вообще ничего такого не думала, а, как мальчик Коля, просто напевала про себя ласковую колыбельную мелодию, внезапно пришедшую в голову, а слова были неразборчивы.

И, подумав вот такими бессловесными мыслями, она почувствовала, что любовь исходит из ее тонкого тела – теплом из бедер, сиянием из головы, трепетом из ног, вздохом из груди, взглядом в потолок из глаз… И, покинув тело, окружает ее любовь плотным облаком, душным и густым – ни вздохнуть уже, ни глянуть… И кажется юной Тине, что сейчас новый человек на свет появится…

Но вместо этого громыхает щеколда и появляется дядя Валя – в дверной раме, как произведение живописи: двадцатый век, соцреализм, масло. В одной руке у него кринка с молоком, в другой – миска с овощами, с фруктами, а на лице улыбка – к племяннице обращенная.

«Мучаешься?»-спрашивает он и сочувственно рассматривает лежащее тело: тоненькая шея, и ножки тоненькие еще, и коленки бугорками, а в бедрах – широта и тяжесть – извечный женский замысел уже проглянул. Садится дядя Валя на корточки, потому что единственный здесь табурет занят продуктами для питания, вроде как обеденный стол,- садится на корточки возле Тины и вздыхает.