Изменить стиль страницы

Вася, переделав мысленно финал в «Бесприданнице» и поставив на ноги смертельно раненную Ларису Дмитриевну, всё больше вживался в образ Мокия Парменыча; всем своим видом он показывал, что разговор о деньгах в присутствии дам бесконечно коробит его купеческий слух.

Тут своим счастьем решила поделиться Наташа.

— Можете себе представить, у моего мужа 47 размер обуви. Сколько я ему искала кожаные ботинки в Москве! Всё напрасно. Нет его размера, хоть убей. В Лиссабоне я видела хорошие мужские туфли его размера, но черные. А он хотел темно-бордовые с кантом и закругленным носком. И вот идем мы сегодня с Маришкой и, не доходя до памятника героям Гражданской войны, вдруг попадается нам маленький магазинчик. И надо же, как раз то, что нужно, — и цвет и размер! Так что одно важное дело я уже сделала.

— А что это за памятник? — спросил я. — Целый день болтались по городу и вроде никаких памятников не видели, не считая того, что на центральной площади, за портом. Даже странно.

— Проходишь вверх по главной улице, — принялась объяснять Наташа, — поворачиваешь за салоном моды направо и уже дальше идешь всё время прямо, сначала вдоль парка, потом до магазина женских шляп, там сворачиваешь еще раз направо и сразу же оказываешься перед обувным магазином, а чуть ниже, к морю, этот самый памятник.

— Только это памятник не героям Гражданской войны, а всем жертвам войны в Испании в период с тридцать шестого по тридцать девятый год, — педантично уточнила Марина.

Я подумал, что Марина, вероятно, ошибается. Как это так — всем жертвам Гражданской войны, или, по аналогии с нашей Гражданской войной, — и красным и белым, что ли? Решив устроить сегодня разгрузочный день, я предложил Мирычу после ужина еще раз прогуляться по городу.

Стоял тихий и звездный вечер. Жара спала. Мы медленно шли в указанном Наташей направлении. Прохожих почти не было. Только перед входами в кафе сидели за столиками люди, попивая пиво и благодушно покуривая.

Вскоре мы действительно вышли к этому памятнику. Он представлял собой довольно авангардистское нагромождение металло-гранитных конструкций, омываемых откуда-то сверху, будто потоком слез, струями воды. Подсветка была слабой, поэтому в сумраке наступавшей ночи памятник казался единым монолитом, и сохранился он в моей памяти в виде общих очертаний, лишенных смысловых деталей и запоминающихся подробностей.

Но тогда я смотрел на это монументальное сооружение и никак не мог взять в толк — в чем заключался скрытый замысел авторов? Передо мной обрывками проносились кадры старых кинохроник, эпизоды фильмов, вспоминались книги… «No pasaran!» — упрямо вертелось у меня в голове. Плечом к плечу с республиканцами ведут тяжелые позиционные бои с превосходящими силами противника интербригадовцы. Вот Мате Залка, он же генерал Лукач, склонился над картой боевых действий. Вот Хемингуэй, оторвавшись наконец от созерцания кровавой услады в «Фиесте», пишет «По ком звонит колокол». Вот Пикассо, спалив свою очередную женщину, создает антимилитаристский шедевр «Герника». Вот отправляют испанских детей теплоходом в Россию… Может, Марина и в самом деле что-то перепутала. А если нет? Наверняка этот памятник не мог быть установлен ни при жизни каудильо, ни после его смерти при условии сохранения в Испании тоталитарного режима правления. Похоже, современные испанцы относятся к самим себе так, словно политическое общество, которое они представляют, настолько далеко ушло вперед, что воспоминания о Гражданской войне уже больше не будоражат их память, и это позволяет им относиться к собственной истории с философской беспристрастностью и всепрощением.

Я попытался представить себе нечто подобное в России, благо и Гражданской войной, и памятниками в ее честь мы себя не обделили.

После путча 1991 года на Лубянке снесли памятник Ф. Э. Дзержинскому, а постамент остался. На нем то и дело появлялись надписи, уж точно обрадовавшие бы старика Е. В. Вучетича, будь он жив. Ведь что, как не полное слияние художественного образа с реальным историческим персонажем создает иллюзию правды! И вот на постаменте появлялись надписи: «Феликс жив», «Феликс с нами», «Извини, не уберегли», «Сим победиши» и т. д. Даже объявляли возле него голодовку. С другой стороны, некоторые светлые головы предлагали установить на месте памятника часовню «Матерь Божия — Усыпальница безвестных жертв». Но ведь, как я понимаю, не всех жертв, а только избранных, своих. Да и то сказать, как мы относимся к своим же жертвам, если даже приличные люди оставляют после себя в памяти народной такие слова: «Отряд не заметил потери бойца…» Совершенно очевидно, что для нас — это отнюдь не философский вопрос, а сугубо практический. Кто у власти, тому и памятник. Если завтра на Лубянке опять будет стоять худой, высокий человек в длинной шинели, значит, — власть переменилась. Иначе говоря, мы еще сами не разобрались, как относиться к своей истории. Как бы то ни было, к власти мы относимся плохо. В гробу мы ее видали. Тем не менее между противоборствующими сторонами наметилось и некоторое взаимопонимание, состоящее в том, что к истории можно относиться как угодно, лишь бы относиться к ней ревностно, с сопричастностью, то есть получается так: мы либо поминаем былое добром, либо питаем к нему злобу. Иного не дано.

Мне захотелось поделиться с кем-то своими размышлениями. Ну с кем я мог поделиться? Только с собой. Тогда я сказал самому себе:

— Если люди всегда будут помнить зло, которое их деды причинили друг другу, они же никогда не придут к согласию, будут жить в постоянной вражде между собой.

— А кто тебе сказал, что я желаю разговаривать с тобой, когда ты такой трезвый, — отвечал я себе же. — Опять, небось, формальной логикой душить начнешь.

— Да ничего я не начну. И потом, где я себе сейчас выпить достану, ночь на дворе.

— Ну черт с тобой. Трезвый так трезвый.

— Вот я и говорю. Откуда взяться гражданскому согласию в обществе, когда в нем память зла сидит.

— Что же ты мне предлагаешь — забыть Кровавое воскресенье?

— Вот именно. Точно так же, как я забыл расстрел царской семьи. А вообще, я что-то не припомню, чтобы ты питал слабость к рабочим манифестациям.

— Да и ты особой приверженностью к монархическому строю не отличался.

— Понимаешь, я же не предлагаю тебе напрочь забыть эту кровавую драму. Помни себе на здоровье как свершившийся исторический факт. Я предлагаю тебе изменить к нему отношение во имя нашей с тобой будущей дружбы. Ну, если не дружбы, то хотя бы согласия и примирения.

— Я-то что! Я хоть сейчас с тобой готов дружить, как-никак одну фамилию носим. Только, видишь ли, не делается это по волевому решению, — сказал себе изменить отношение, и изменил. Это же на уровне рефлекторной физиологии!

— Что ты имеешь в виду? Ясно, что это будет не просто, что это потребует воли, терпения, самообладания, но главное — желания.

— Всё это так, конечно, но всё равно, с физиологией шутки плохи. Ну как тебе объяснить? Вот, допустим, только сразу предупреждаю, я — не расист, и Пушкин — мой лучший друг. Так вот, представь себе: закрываешь ты глаза и затеваешь разговор с каким-нибудь лидером оппозиционного большинства, от которого прет таким душком анахронизма, что рисуется он тебе в образе арапа из племени каннибалов…

— Ну уж нет, — перебил я его. — Сам с ним разговаривай.

— Ладно, да простится мне этот грех на том свете, — так и быть, мы ему предварительно скормим лидера оппозиционного меньшинства. Годится? И вот говоришь ты с ним про жизнь, про назревшие в обществе перемены, про демократию и либеральные ценности, журишь его так, по-дружески, мол, пора кончать с этим людоедским баловством, время уже не то и не так поймут. Он вроде бы с тобой соглашается, обещает завязать, даже мамой клянется, а открываешь глаза — всё равно видишь перед собой негра с тем же ненасытным, плотоядным взглядом, будто с прошлого вечера у него и маковой росинки во рту не было, будто не сожрал он только что лидера и без того малочисленной фракции. В этом как раз и состоит рефлекс, — забыть-то я готов, но вот эта черная кровожадная рожа басурмана мне всё время мешает, постоянно о чем-то напоминая.