Изменить стиль страницы

— Школы, школы стране нет! — заговорил вдруг, весь оживившись, Туберозов.

— А ты тургеневский «Дым» читал? — неожиданно перебил его Туганов.

— Читал.

— Что ж? Как?

— Что ж? да все правда.

— Да я думаю, что правда. Эко генералы-то, какая прелесть! Его там теперь, как приедет, принимать не будут… Я про Тургенева говорю.

— Да, — отвечал, не слушая, Туберозов.

— И ничего, таки ровно ничего в сокровищницу цивилизации и знаний нашей рукой не положено.

— Ну… государственный смысл… здравый смысл народа…

— Это, брат, не для мира, а для себя, да и то не заработано, а пожаловано.

— Да и школы нет! Нешколеный медведь только ломит, — ответил Туберозов.

— Да ведь тот же Тургенев тоже отлично сказал, что «русский человек и Бога слопает», — он его и слопает.

— Ну… Русь не безумна: один безумный говорит: «несть Бог».

— Да, да, Соломон-то, брат, жил поюжнее нас с тобой. — Туберозов посмотрел на Туганова и спросил в некотором смущении и сказал:

— Это к чему же, позволь спросить?

— А к тому, что вера-то… нежная очень вещь…не по климату она нам, оттого и плодов ее нет.

— Пармен Семеныч, это слово жестоко!

— Да что же, душа моя, делать: я ведь это и не в раздражение и не в упрек никому! Ты смотри, у южных народов, у итальянцев или испанцев, — фантазия богатая и веры много; а у северных народов скудно на то и на другое, они и реальнее и меньше верят.

— Но тогда все-таки, если это уж так, то зачем же одной рукою креститься, а другою черту поцалуй посылать… — сказал обиженный Туберозов.

— Тоже реализм: «Богу служи и черта не гневи». Я с детства помню, когда народ жарче молится? Когда говорят «о великой и богатой милости». Хлеб, тулупы, да теплые избы на уме у него.

— Ты забываешь про раскол: его душили и жали за веру; а они ведь русские тоже.

— Да что ж раскол? Раскол упрямство, а вот перейдет он через ваши руки и тоже реалистничать начнет.

— Ну если вы всё это так признаёте, зачем же хитрить? На что шарлатанить? Этот же твой «просо-хлеб» объезжает губернию, сам в соборы заходит да благословения принимает, а тут же Варнавок признаёт необходимыми на свете.

— Эти Варнавки, это их европеизм, это он их всё донимает. Европейцами хочется, чтобы их звали.

— А я думаю, — это просто… измена.

— А я думаю, — еще гораздо проще: это глупость.

— Во-от!

— Да, конечно. Из-за чего кто станет изменять? Вздор! Выгод им нет изменять, а так это вот на европеизм они уловлены, а не понимают, что этот европеизм для нас сегодня и вред, и глупость.

— Вот, вот, вот! и я тебе скажу, Пармен Семенович, что мне приходит в голову… что я себе решил, что против этого пора и ополчиться.

— И что же ты сделаешь, как ополчишься? — спросил Туганов.

— Да что, брат, сделаю? Конечно, я далеко стою в углу из которого меня нигде не видно; но ведь не умрешь, так и не оживешь, — один пропадает, является другой на его место, — вот где надежда!

— Да, да, да! Вот тебя куда потянуло: пострадать захотелось?

— Порадеть душа жаждет.

— Ты, отец Савелий, маньяк.

— Ну еще что измысли!

— Да, конечно, маньяк. Ты цел сидишь, так тебе хочется, чтобы тебя стерли.

— Пускай меня сотрут, — что за беда такая?

— Да и сотрут, — сказал Туганов.

— Да и что же, братец, во мне: я уж и стар, и хил… жены, конечно, жалко.

— Подожди лучше покуда, — сказал Туганов.

— Нельзя, дружище: в народе шатость большая.

— Оставь эти тревоги! у народа в сборе страшный умище, а что хаос велик, — ну, — из хаоса свет создан. Береги себя: шверноты своих берегут, и нам друг другом не надо транжирить. Дьявол хочет сеять нас как пшеницу, и поодиночке, брат, и рассеет, а ты держись своего и надейся, на что царь надеялся, свободу подписывая. Понадеемся на смысл народа. Погоди, он сам в премудрой тишине идет к хозяйству над собою. Его amis du peuple,[26] эти первые сметили и ударились к тем, для которых в просе виноград возят. Они будут чиновалить да подслуживаться, а земский ум складываться да крепнуть, да тогда и посмотрим кто кого. Дай срок и не торопись теперь под их суд попадать, — не поцеремонятся они.

— Не согласен, — сказал протопоп. — Правда кривде сроку давать не обязана.

— Ну свернут твоей правде голову.

— Мне разве, — сказал Савелий, — а не правде. Я в то верую, что правда запечатленная святее выжидающей и крепче.

— Да тебе что, неотразимо уж хочется пострадать?

— Я порадеть желаю.

— Да как же ты будешь радетельствовать? Что ты, собственно, хочешь делать?

— Не посердись, брат, я еще пока все это содержу в секрете… Так, не то что не хочу сказать тебе, не то что суеверие, а так… привык я… что если одобрения не предвижу, то боюсь отговора и люблю все про себя содержать, пока сделаю. Одно скажу: хочу порадеть, как присягал и как долг мой предписывает мне.

— Ну что ж, не я же стану тебя отговаривать долг свой исполнять! Порадей! — отвечал Туганов. — А теперь, — продолжал он, поднимаясь, — будет нам с тобой здесь секретничать как с акушеркой. Пойдем к хозяевам, я долго ведь не посижу, часок, не более, да и в дорогу. Эх! — крякнул он, — обломал мне этот Петербург бока: мычься, мычься по всем, да выслушивай, что сам сто раз лучше их знаешь, и возвращайся опять домой, с одним открытием, что «просо-хлеб»… Надоело уж, брат. Кажется, рассержусь, брошу все и не стану служить.

— Нет, ты послужи, — отвечал, поднимаясь вслед за ним, Туберозов. Ответ этот он произнес грустно и пошел за Тугановым бодрясь, но чрезвычайно обескураженный.

Ему было досадно: он совсем не того ждал от Туганова. Болезненно настроенный всеми так долго раздражавшими его мелочами, он жаждал уяснения себе своих недоразумений от Туганова, и все это разрешилось приведенным нами разговором… разговором, который хотя прямо не оскорблял Савелия, но из которого все-таки выходило, что заботы его и беспокойства не что иное, как нетерпеливая суета и сам он маньяк.

В таком состоянии духа Туберозов об руку с Тугановым вышел из своего уединения и предстал гостям Порохонцевой.

II

Термосёсов с Варнавой и Данкой пришли к Порохонцевой в то время, когда Туганов с Туберозовым сидели в маленькой гостиной.

В это время гости располагались в доме Порохонцевой следующим образом: несколько уездных учителей, барышни, лекарь и еще кое-кто по мелочи расхаживали в зале, присаживались, приподнимались, пробовали петь, пробовали играть. Лекарь, по обыкновению, лгал: нынче он рассказывал, как, еще будучи студентом, вылечил одной генеральше зубы. Разговор этот шел по поводу жалобы одной из дам на зубную боль и по поводу выраженного сомнения в том, что зубная боль может быть когда-нибудь излечена, «пока сама пройдет». Лекарь с этим не соглашался.

— Это пустяки, — говорил лекарь, — я в одну минуту могу вылечить и очень многих в Москве в одну минуту и излечивал. Были такие больные, что уж ко всем ездили. Черт знает, каких профессоров не перепробовали: и Захарьина, и Иноземцева и всех, всех до последнего, — а потом — ко мне — я и вылечу… Я такой рецепт знаю, — одну каплю капну и сейчас пройдет.

Какой-то скептик догадался заметить, что ведь и профессора тоже, вероятно, могут знать этот рецепт.

— Ну нет, — я его в старых книгах нашел, — отвечал лекарь.

— Симпатия, верно? — спросила почтмейстерша, одиноко сидевшая у двери, которая вела из залы в гостиную, откуда чрезвычайно удобно было одним ухом слушать разговор, который вели в зале, а другим разговор, который вели в гостиной.

— Нет. Это скорей для многих антипатия, а не симпатия, — отвечал, весело замотав русой головою, легкомысленный лекарь. — Это капли, но если их Захарьину или Иноземцеву в руки дать, они с ними тоже ничего не сделают.

— Отчего же так? — позволили себе усумниться несколько голосов.

— Да так. Если нижний зуб болит, так может лечить и Иноземцев, и Захарьин, а верхний они не могут.

вернуться

26

Друзья народа — Франц.