– Товарищ старший лейтенант, там Шалаев немца убивает! – громко доложил я.

– Какого немца? – равнодушно спросил Ковригин.

– Хозяина, который безрукий. Он там пахал.

Ничего не шевельнулось на сухом лице Ковригина, он отвел от меня взгляд и, буркнув Морозову мимолетное «Посмотри», продолжил разговор с лейтенантом Сорокиным. Помкомвзода нахмурился и заспешил вместе со мной за сарай.

Шалаев и немец приближались к дальнему концу поля, к овражку.

– Шалаев, отставить! Назад! – закричал старший сержант Морозов. Он кричал редко, но если уж кричал, это действовало.

Шалаев оглянулся, остановился, постоял немного и побрел назад. Немец, прошагав еще немного, тоже оглянулся, тоже постоял с минуту и побрел сюда. Шалаев подошел к помкомвзвода со своей всегдашней кривой ухмылкой и встал перед ним, расхлябив руки и ноги.

– Как стоите!

Шалаев расправил гимнастерку, вытянулся.

– Опять эти фокусы, Шалаев!

– Ну я же пошутил.

– «Пошутил!» С этим не шутят! Человек землю пашет, а вы тут устраиваете… Отдайте сюда пистолет!

– Какой пистолет? Нет у меня пистолета. – Шалаев развел руками. Морозов недоверчиво оглядел его с ног до головы. Шалаев похлопал по карманам брюк, пошарил в раструбах немецких сапог и соврал нахально: – Нет пистолета. Я его просто так пугал.

– Чтобы это в последний раз было! Ясно?

– Ясно, товарищ старший сержант!

Когда помкомвзвода ушел, Шалаев снова подсел к нам, вытащил украдкой свой «вальтер» из-за брючного ремня со спины, переложил в карман. Он знал, что про пистолет никто не скажет взводному, во взводе никто ни на кого никогда не доносил, никого не выдавал, наши небольшие солдатские грешки были нашими грешками, мы вместе ходили в бой, вместе терпели тяготы войны, вместе спали, грея друг друга своими телами, и любой день каждый из нас мог погибнуть, мы держались друг за друга, мы были как одна семья, как братья.

Шалаев закурил, остальные, курящие, тоже облегченно закурили. Немец, возвращаясь, прошел мимо нас с застывшим, но уже не бледным лицом.

– Пожалели! – выцедил Шалаев и сплюнул. – Ненавижу гадов!

– Уже война кончается, а ты все «ненавижу», – как бы про себя проговорил Голубицкий.

– До конца еще надо дожить, – ответил Шалаев.

Эскадрон в пешем бою наступал по шоссе. Вернее, вдоль шоссе. Как везде, топали по пашням, где не было пахаря, где из рыхлой сероватой почвы пробивался не хлеб, а сорняк. Без боя вошли в деревню. На улице ни одного жителя. Может, потому, что было раннее утро и люди еще спали, может, не спали, а притаились в домах, или скорее убежали на запад. Худяков спозаранок нажрался соленого сала и мучился от жажды. Увидели колодец перед большим домом, а бадьи не было. Стали долбить в запертую дверь. Вышел испуганный, обросший серой щетиной старик, мы сказали ему «тринкен», он поспешно вынес ведро. Худяков напился, и мы пошли дальше по шоссе. За деревней прямо на дороге валялся мотоцикл и рядом два немецких трупа. Было непонятно: кто их убил до нашего прихода. Может, расстреляли еще вчера наши штурмовики? Впереди показалась другая деревня. Когда осталось до нее с километр, по нас открыли огонь из пулемета, не из деревни, а из окопов возле шоссе. Мы развернулись в цепь, залегли и стали шпарить из ручных и станкача. Вдруг в двухстах метрах от нас, как из-под земли, выскочил мотоцикл с немцем и с места газанул по шоссе на такой скорости, что многие из нас не успели даже его разглядеть. Услышали только удаляющийся треск. Стали стрелять вслед, но куда там – немца след простыл. Пошли дальше. Шоссе выходило в деревню после поворота, огибая поле. Мы пошли прямиком через поле. Между нами и деревней лежала вспаханная темная ровная пашня. Примерно в пятистах метрах от деревни нас снова обстреляли, не из пулемета, а из винтовок. Пули стегали по пашне и просвистывали так близко, что, который уж раз, пронзила меня мысль: только что я был у немца на мушке и в двух вершках от смерти. Мы припали к земле. Музафаров, у которого, единственного, имелась малая саперная лопата, лежа на боку, копал ямку. Я, как всегда, лежал рядом с Баулиным. Лицо Баулина, как обычно в бою, было спокойно или казалось спокойным, губы слегка улыбались, но глаза смотрели тоскливо. Пока никто не стрелял и команды продвигаться дальше не было. Потом справа зататакал станкач, я приподнял голову и увидел: правее нас на меже, рядом с большим камнем, стоял пулемет Кошелева, за пулеметом лежал старший лейтенант Ковригин и трассирующими или, может, зажигательными пулями хлестал деревню. Открыли огонь и мы. Задымил, затем полыхнул пламенем темневший на окраине деревянный сарай. Это был как бы сигнал – мы встали и пошли вперед. Не успели пройти шагов пятьдесят, как позади нас завыли наши «Катюши». И через какие-то мгновения между деревней и нами, ближе к нам, почти совсем рядом, стали рваться снаряды. У-и-и, у-и-и, затем бах-бах-бах! – на пашне. Черная земля, смешанная с огнем и дымом, частыми кустиками вырастала перед нами. Мы снова припали к земле. Если бы мы встали и пошли чуть раньше, как раз угодили бы под огонь своих же «Катюш». И наверное, для кой-кого этот бой был бы последним. И вот опять, уже бесчисленный раз за войну, случайность и какие-то чуть-чуть, черта, грань оградили меня от смерти. «Катюши» замолкли так же внезапно, как и завыли. Сарай разгорелся, черный дым встал до неба. Мы поднялись и пошли вперед. Сделалось весело и как бы даже чуть хмельно. Переговаривались, посмеивались на ходу, мол, как, Ковальчук, не наложил в штаны? «Вижу, Худяков прячется за Сало, Сало-то большой, за ним, как за бруствером». «Ха-ха-ха!» «Вот дураки эти катюшники, по своим лупят!» «Связь плохо работает!» «Незарберуха, как всегда», – это Музафаров. Словом, обычное возбуждение после опасности.

Деревня была небольшая. Дома пусты, без вещей, без скарба, ключи торчали в замках – открой и входи.

Пройдя деревню, возле крайнего дома, поодаль от него, на полянке, разложили большой костер и усталые, после бессонного ночного марша, голодные, продрогшие – как только прошло возбуждение от боя, тут же навалились на нас и усталость, и голод, и холод – грелись, сушились, переобувались, ждали кухню и коней своих.

Потом, примерно через полчаса, в деревню хлынули наши обозы, тачанки, коноводы привели коней, приехал Андрей-Маруся на дымящейся кухне, хотя жратва еще не была готова. Обозы, кухня расположились во дворе, комэска и взводные устроились в доме. А мы все еще топтались на полянке, возле своих составленных в козлы карабинов, грелись у костра.

И вот наконец донесся до нас бабий голос повара:

– Эскадрон, получай еду!

Старшина Дударев раздал нам по сто грамм спирту. Выпили тут же и с котелками, полными супу или скорее каши со свининой, вернулись к костру, к своим составленным в козлы карабинам, и сели обедать. Согрелось нутро, смягчились, оттаяли наши сердца, жизнь снова начала казаться хорошей и теплой. Поели, курящие закурили, теперь бы поспать солдату маленько, но что-то не было похоже, что мы станем на отдых.

По дороге шел человек. Цивильный. К деревне приближался. Когда поравнялся с нами, стало видно: маленький тощий мужичонка. Смуглый, черноволосый – не немец. На голове берет, на выпирающих углами плечах свободно болтается длинный поношенный пиджачок с оттянутыми карманами. За спиной рюкзачок тощий. Лицо заросло густой черной щетиной. А в руке скрипка, то есть футляр черный, обшарпанный. Снял беретик, поклонился.

– Куда, камрад, поди погрейся! – крикнул Шалаев. Понял, подошел к костру, еще раз снял беретик, еще раз поклонился и сказал:

– Итальяна, итальяна. – И махнул рукой, дескать, домой.

– А, итальянец! Муссолини! – сказал Андреев.

– Кайн Муссолини, кайн фашист! – испуганно воскликнул итальянец.

– Музыкант, видать, – сказал Куренной и, улыбаясь, подвигал руками, как бы играя на скрипке. – Сыграй нам, камрад.

– Йа, йа, музикант! – обрадовался итальянец, показывая на футляр. – Музикант! – Бережно положил футляр на землю, осторожно извлек скрипку и смычок (пережил, наверное, бог знает какие мытарства, а инструмент сберег), приложил скрипку к шее, прижал щекой и заиграл. Мы молча слушали. Я и раньше слышал игру на скрипке, у нас сосед Галиахмат был скрипач, но такую игру я слышал впервые. Скрипка пела так печально, так жалостливо, как будто тонкий женский голос рассказывал, жаловался и плакал в горе, разлуке и тоске. Меня всегда поражала игра на скрипке. Струны, смычок – и такой звук, почти человеческий голос. Итальянец все играл и играл. Его музыка, его мелодии были незнакомы нам, но понятны; может, кое-кто слушал их просто из уважения к человеку, умеющему играть на скрипке, но мне они были понятны, потому что в них, как и в песнях наших, звучала душа человеческая. Прибежали к музыке Андрей-Маруся с Костиком и ребята из пулеметного взвода. Когда итальянец сделал передышку, к нему подошел наш эскадронный запевала Куренной и посвистел ему какую-то мелодию, дескать, знаешь это?