– Взвод, огонь!

Баулин поставил пулемет на сошки и хлестнул по лесу струей трассирующих пуль, заработал «Дегтярев» Музафарова, чуть запоздало подключился станкач Васина, защелкали карабины. Я на секунду оглянулся и увидел, как к нам подползает взводный.

– Взвод, встать, вперед!

Никто не шевельнулся. Эта нерешимость встать под пули тянулась, наверное, всего несколько секунд, а казалось, что прошла целая вечность.

– Что лежат! Что лежат! Музафаров!

Музафаров, приподнявшись, надел ремень пулемета на шею, встал и, пригнувшись, строча на ходу, шагнул вперед. Баулин ремень пулемета никогда на шею не надевал, у него были очень сильные руки, он нес пулемет просто, как карабин, в руках и стрелял с пояса. Поднявшись, я заметил: пулеметная очередь со стороны леса больше не пылила веером по пашне, видно, все же попали танкисты, подавили пулемет. Но пули, наверное, винтовочные все еще повизгивали, а на правом фланге эскадрона по-прежнему чесал по взводам пулемет. Мы все шли пригнувшись, готовые в любую минуту ложиться, преодолевая каждый метр пашни с таким трудом, будто поднимались вверх по крутому, почти отвесному склону. Пули фьюкали мимо, но меня пока не трогали, Баулин, идущий рядом, пока тоже был цел. По сторонам я не смотрел, идут ли остальные, почти не видел, вернее, видел только краешком глаза и почти ничего не воспринимал. Но, проходя мимо подбитого танка, все же взглянул из любопытства и увидел в проеме открытого люка высунутую красную руку. Не сразу сообразил, что рука вся в крови. Подумав, может, нужна помощь, я шагнул к танку и разглядел в люке танкиста, увидел в черноте шлема белое-белое лицо и округлившиеся, почти выкаченные из глазниц сине-белые глаза, которые смотрели на меня невыносимо моляще. Из дымного нутра танка доносились чьи-то стоны и воняло горелым.

– Браток, вытащи меня!.. Хочу сдохнуть на земле!.. – выстонал танкист.

Я подал ему руку. Он судорожной хваткой стиснул мою кисть своей большой окровавленной рукой и, не спуская с меня прямого нестерпимо-страдальческого взгляда, напрягся всем телом. Я тянул его к себе, но не смог сдвинуть с места, тогда я прислонил карабин к танку и стал тащить танкиста обеими руками, и снова ни с места, как будто заклинило его там, в железной утробе танка, или, может, танкист, здоровый, ширококостный парень, был тяжеловат для меня. Мимо, вместе с Васиным и Кошелевым, проходил рослый сильный Воловик.

– Воловик, помоги его вытащить, я один не могу! – позвал я.

Воловик задержался, подошел, заглянул в люк и, побледнев, проговорил:

– У него там… кишки! И побежал дальше.

– Отойди, взорвется сейчас! – крикнул мне кто-то.

Поняв, что танкиста мне одному не вытащить и что я отстаю от Баулина, и испугавшись, что сейчас в танке начнут грохать боеприпасы, я с силой рванул руку, но танкист продолжал держать ее мертвой хваткой своей окровавленной лапой и смотрел, смотрел на меня невыносимым молящим взглядом.

– Отпусти! – кричал я. – Отпусти, сейчас санитары подойдут, вытащат тебя!

Наконец отчаянным рывком я вырвал запачканную кровью руку и, чувствуя спиной, затылком на всю жизнь запечатлевшийся в моей памяти его взгляд, побежал дальше. Догоняя Баулина, я оглянулся и успел заметить, что тот танк, что стрелял с шоссе, съехав с дороги, на большой скорости мчится к лесу. Остальные танки тоже врубили скорость и рванулись вперед, с хода врезались в мелкий сосняк на опушке и стали давить, утюжить его. Оттуда, из лесу, выскочили немцы с поднятыми руками, сначала двое, трое, а потом стали выбегать навстречу нам взводами, ротами. А мы, разгоряченные боем, злые после лежания под пулями, после страха, и как бы мстя за подбитый танк, не в силах остановиться, все стреляли и стреляли по ним. Немцы что-то вопили, проклинали или молили о пощаде, падали, убитые, или ложились, некоторые пустились обратно в лес.

– Не стрелять! Прекратить стрельбу! – слышал я позади голос старшего лейтенанта Ковригина.

Но мы, словно обезумев, стреляли, стреляли, стреляли…

– Прекратить стрельбу! – заорал Ковригин, я впервые слышал, как мой взводный, обычно никогда не повышающий голоса, кричал так отчаянно и таким истошным голосом.

Наконец мы прекратили стрельбу, вошли в сосняк. Окопы, замаскированные пулеметные гнезда, разбитое, раздавленное желто-серое пятнистое орудие, зарядные ящики, брошенные каски (немцы, я давно заметил, всегда сдавались в плен без касок) и трупы. Через какое-то время, когда мы чуть успокоились, и танки, выйдя из сосняка, встали на открытом поле, из леса с поднятыми руками повалили немцы.

После боя мы не досчитались двоих из нашего взвода, Зайца и Смирнова. Зайца убило. Об этом сообщил догнавший нас на дороге санинструктор. Жалко было паренька. Тихий он был, незаметный, как бы пришибленный или виноватый. Еще мальчишкой ишачил на немцев, освободили его и тут же послали на передовую и вот не дождался конца войны, никогда уж не вернется домой. Я даже не узнал, как его зовут. Все время Заяц да Заяц. А Смирнова ранило. Ушел москвич в тыл, в медсанбат. Вряд ли уже вернется в эскадрон. Мы успели к нему привыкнуть, он грамотный, разговористый, нравился мне. У него даже было прозвище – Бетховен.

Весь день перед глазами, не давая мне окончательно вернуться к нормальным чувствам, к спокойным мыслям и сладостным молодым ощущениям, долго еще стояло видение: высунутая из люка окровавленная рука танкиста, его белое-белое лицо и невыносимые, молящие синие-синие глаза умирающего мальчишки…

Мы прочесывали местность. Перелески, островки соснового бора, пашни, деревеньки, хутора. Мы прошли через лес, уже не зимний, не прозрачный, деревья, березки уже стали распускаться, и зеленый туман закрывал от нас чащобу. А там разбрелись, притаились остатки разбитых немецких частей.

– Камрады, камрады! – оглашали мы лес. – Ханде хох! Них шиесен!

Мы шли, развернувшись в цепь, видя вблизи только соседа справа и слева, перекликаясь, переговариваясь громко. Я шел рядом с Баулиным. То и дело мы натыкались на немцев. Они стояли за деревьями по двое или по несколько человек. В основном рядовые. Без оружия, без поясных ремней, без касок. Завидя нас, вели себя по-разному. Одни поднимали руки, другие стояли, опустив головы, потупя взоры, некоторые улыбались – вымученно, виновато. Теперь, когда мы их ловили, или просто собирали в лесу, без стрельбы, без сопротивления, они не возбуждали в нас ни ненависти, ни злости. Мы были настроены весело, добродушно, заговаривали с ними спокойно, дескать, гут, гут, Гитлер капут, криг капут, арбайтен и нах хаус. Мы выводили их к дороге, собирали группу побольше и под конвоем отправляли назад в тыл, иногда пускали без конвоя, и они, видно понимая, что теперь им не от кого прятаться, некуда бежать да и незачем бежать, сами уходили в тыл. Один из них, молоденький, в моем возрасте, но рослее и шире меня, почему-то вызвал у меня сочувствие. На его лице, в его серых глазах была такая печаль, такая тоска застыла в них, что мне стало его жалко. Наверное, считал, что вся его жизнь загублена, что его увезут теперь в далекую холодную Сибирь и не скоро он вернется на родину, не скоро увидит мать, сестер, если вообще вернется. Зачем ему нужна была эта война?..

– Ничего, камрад, гут, криг капут, – утешал я его, даже ободряюще дотронулся до его спины. – Айн яхр арбайтен унд нах хаус.

А он как бы и не слышал меня, тоскливо смотрел перед собой в пустоту потухшими глазами.

До самого вечера мы шли по пашням, через перелески, заходили в деревеньки, хутора, где остались только старики, бабы, ребятишки. К вечеру посеял мелкий нудный дождик, мы промокли до нитки, очень устали, были голодны, а Андрей-Маруся со своей кухней опять застрял где-то позади. На ночь остановились на небольшом бедном хуторе, где хозяйничали старик со старухой. Еды у них, конечно, никакой не было – прошли войска, свои, немецкие, и объели подчистую. Если и осталось что, старший лейтенант Ковригин все равно не разрешил бы брать у них. А у нашего главного кормильца Худякова во фляге оказалась только где-то добытая сладкая, тянучая патока, но патокой эскадрон не накормишь. Не дождавшись повара, кроме тех, кто дежурил, взобрались на чердак хлева, где было сено, и на пустой желудок завалились спать. Командиры взводов устроились у стариков в доме.