Я долго стоял перед одной поразившей меня картиной. На картине была война. Не эта, а та первая русско-германская, в которой участвовал еще мой дед. Бородатые казаки в мохнатых папахах, в брюках с алыми лампасами, с обнаженными клинками в руках мчались на конях из пыльной глубины картины на немецкие окопы. А немцы в серо-зеленых шинелях, в касках с острым рогом на макушке, расстреливали казаков из станковых пулеметов «Максим», точно таких же, как и наши станкачи. Передний конь встал на дыбы, за ним через голову сраженного пулей коня летел на землю казак с черной бородой. Один конь шарахнулся в сторону и поволок на стремене убитого казака, поодаль, в пыли, казак с выпученными глазами испуганно поворачивал своего коня назад. Немцы стояли в окопах ко мне спиной, я видел их стриженые рыжие затылки и уши. Сошлись в бою русская степная удаль и германское железное хладнокровие и германское оружие. Германцы побеждали. С появлением пулеметов конные атаки, наверное, присмирели и часто кончались свалкой и бегством. Мы в эту войну не ходили на пулеметы в конном строю, я не ходил, но слышал, что в начале войны, случалось, ходили в конном строю и на пулеметы, и даже на танки.

Что-то в этой картине было не так. Я испытывал какое-то неудобное, смутное ощущение, как будто меня обманывали. Я не сразу понял, в чем дело. А дело было в том, что картину художник нарисовал для немцев, для глаз немецких; она, картина, наверное, должна была возбудить в немецких душах чувство победного торжества и гордости за немецкое воинство, а я был душой на стороне гибнущих казаков и мои ощущения, мое видение были трагические. Я был вместе с казаками, в их рядах, погибал вместе с ними, но в то же время разглядывал их гибель со стороны немецких окопов, из-за спины противника. И видел гибнущих казаков, так, как видели их немцы. Бой на картине для меня, как в страшном сне, был перевернут…

Постояв перед этой странной и страшной картиной, я пошел дальше и очутился в комнате, заставленной застекленными шкафами. Шкафы эти от пола до потолка были набиты книгами. Большие, толстые книги с золотыми буквами на корешках. Я стал их вытаскивать и листать. Некоторые книги были очень старые, в кожаных переплетах, бумага пожелтела и сладковато пахло древностью. Книги, конечно, были на немецком или еще на каком-то языке, на их страницах, в темных узорах букв, застыли мысли, мудрость или, может, даже глупость, чувства, страхи, тоска, надежды, радости написавших эти книги людей. Возможно, в них описывались войны, лилась кровь, может, там люди, герои этих книг, любили, страдали, ненавидели. Но все это мне было недоступно. Я не знал языка, хотя буквы мог читать. Я только разглядывал картинки, в книгах много было интересных картинок…

Вдруг на улице началась пальба. Из карабинов и автоматов. Не зная что и подумать, я кинулся вниз, выскочил из двери и услышал, как люди кричат «ура» и стреляют. Побежал в парк. Стреляли в воздух, некоторые подбрасывали вверх пилотки. Я догадался: война кончилась! И действительно, когда я подошел к ребятам, мне сказали, что только что передали из штаба полка: война кончилась!

Никакой бурной радости, от которой стреляют в воздух, кидают вверх пилотки и кричат «ура», я не испытывал. Может, еще не дошло до меня, до моих чувств? Или моя душа, после гибели Баулина, не была готова к радости. То, что я почувствовал, не было ни радостью, ни ликованием, ни безразличием. Я стоял оглушенный, ошеломленный от непривычной мысли, что ни сегодня, ни завтра, никогда больше не буду подниматься в атаку и ходить на пулеметы… Было тревожно от огромности и, может, непосильности подаренной мне судьбой жизни.

Победу надо было отпраздновать. Старшина Дударев раздобыл муку и немного спирта. Двух молодых немок, живущих по соседству с замком, пригласили помогать стряпать Андрюше. Только немки сказали, что у повара грязь под ногтями, у повара руки должны быть чистые, так что Андрей-Марусе пришлось стричь ногти. Из замка вынесли столы и поставили под старым, развесистым дубом, а разной посуды, тарелок, рюмок, ложек, вилок – этого добра было навалом в замке. Андрей-Маруся и немки напекли блинов на весь эскадрон. Правда, блины получились не тонкие, как, к примеру, блины моей бабушки, это скорее были оладьи. Расселись за столами, комэска Овсянников, чисто выбритый, при всех своих орденах, сел на почетное место, в конце составленного из нескольких столов длинного праздничного стола. Разлили по рюмкам спирт. Комэска встал с рюмкой, встали и мы, эскадрон.

– Ну вот, дорогие мои, – начал капитан Овсянников со своей хрипотцой. – Кончилась она, проклятая! Дожили мы до победы! Сломали мы шею фашистской гадине! Давайте же, дорогие мои, прежде чем выпить за победу, помянем тех, кто отдал свои жизни за эту победу и не дожил до этого радостного часа!

Мы молча постояли, держа рюмки, затем выпили, сели и принялись за блины. Я быстро опьянел. Я думал о Баулине. Сидел бы он сейчас вместе с нами, рядом со мной, выпивал бы, блинами закусывал бы. А он лежит там, в земле, на опушке леса возле домика, где мы тогда похоронили его, завернув в плащ-палатку. Вдруг что-то горячее, сладостно-жгучее, невыносимое колыхнулось у меня в груди, хлынуло к горлу, к лицу, к глазам – и я заплакал. Впервые за всю войну я плакал, вернее, плакал я после войны.

– Ты чего, Толя, – сержант Андреев хлопнул меня по спине. – Война кончилась, надо радоваться, а ты плачешь.

– Баулина жалко!.. – проговорил я сквозь всхлипы…

Потом через несколько дней я слышал, что всех ребят, погибших в последних боях на подступах к Эльбе, перехоронили в городе Виттенберге, в братской могиле. В самом центре Европы, в чужом песке, навечно успокоились наш запевала Володька Куренной и брянский мужик Сергей Петрович Баулин.

Нам пошили кубанки. Черные каракулевые кубанки с синим верхом. Для всего полка. И выдали новое обмундирование – старые наши гимнастерки и брюки выгорели на солнце, поблекли от стирок, истлели от пота, были в дырах и с заплатками. Нас переодели во все новенькое, кое-кому и кирзачи заменили. Потом вручили награды, перед строем сам комполка полковник Шовкуненко вручил. И вот, прицепив на грудь ордена и медали, надев набекрень черные кубанки, взвихрив из-под кубанок отросшие кавалерийские чуприны, мы стали выглядеть героями, настоящими казаками. Даже долговязый, носатый, с печальными несолдатскими глазами Голубицкий и малорослый, расхлябанный Ковалъчук казались в этих кубанках лихими рубаками. Мы узнали, что обнову и кубанки нам выдали для встречи с союзниками, англичанами.

Сначала было взводное построение, потом эскадронное, сначала старший сержант Морозов, затем старшина Дударев осмотрели, ощупали и, можно сказать, обнюхали наше обмундирование, амуницию, проверяя каждую пуговку, каждую складку на гимнастерках, как будто мы женихаться собирались. И полдня репетировали встречу. «Садись!», «Смирно!», «Шашки наголо!», «Эскад-ро-о-н, звеньями, повод направо марш, маарш!». На другой день после завтрака, почистив сапоги до блеска, надраив шпоры, побритые, кто брился, в свежих подворотничках, на вычищенных и подкованных конях полк поехал на встречу с союзниками.

На широкой лесной поляне была наспех сколочена высокая дощатая трибуна, обитая спереди красным кумачом. Полк выстроился перед трибуной. Полк, конечно, не был в полном составе, потому что в каждом взводе осталось всего по десять, по пятнадцать человек, и вместе с пулеметными взводами и хозвзводом эскадрон насчитывал, наверное, чуть более ста сабельников. Спешились. Командир полка полковник Шовкуненко, в новом кителе, полна грудь орденов, прошел перед строем, придирчиво оглядывая людей и коней. Потом на машине приехали командир корпуса генерал-лейтенант Осликовский и командир дивизии генерал-майор Чурилин – в фуражках, при всех орденах. С ними были еще какие-то полковники. Командир корпуса и командир дивизии, выслушав доклад командира полка, поднялись на трибуну. Приземистый, чуть кривоногий, краснолицый, носатый генерал Осликовский, Герой Советского Союза, старый рубака, крикун и ругатель, был любимцем кавалеристов. Мы, молодежь, видели его впервые, но наслышаны были о нем немало.