Изменить стиль страницы

Другой раз и малого огня достанет, чтоб занялся пожар. Был бы сухостой да хворост, иль пороховатая истлевшая валежина, иль берестяной завиток, а то и падет одна лишь жадная искра – и пойдет тогда пластать полымя, и не унять огня, сколько ни бейся, пока все не пожрет пал. Вон и Москва не раз гарывала окаянно и горько от одного лишь свечного огарыша, и терпкий кислый запах пепелищ так и не выветрился днесь из кривых посадских заулков, из купеческих хором и боярских палат.

...Иной человек – сама Христова церковь, излучающая братолюбие.

А другого взять – сплошной ходячий огнь: он и трутоноша, и кремень, и кресало. Вроде бы и не видный собою, а от него так и летят искры, так и светит вокруг: слегка коснись лишь – и опалит всего разом от подочв до маковицы...

Августа тринадцатый день.

Казанский священник Иван Данилов снова встретил Аввакума в притворе дверей и сказал: «Протопоп, причтом велено тебя выпроваживать и на вечерницу не пущать». Паства шла мимо на моленье, и Аввакуму показалось особенно стыдно и зазорно таких прилюдных гонений. Он не сдержался и взовопил, размахивая ключкою пред лицом священника. «Воры! Каковы митрополиты и архиепископы, таковы и попы наставлены!»

Кто-то из прихожан, внимавших протопопу прежде, невольно замедлил на шум. Но Аввакум худо признавал знакомые лица. В сутемках, при жидком свете слюдяных фонарей на паперти все богомольники сливались в одно текучее серое пятно. Оно колыхалось, свиваясь в свиток и неожиданно напоминая тягучее водяное кружило, и увлекало в себя. Душа торопилась что-то выкрикнуть внятное, и лишь посторонним умом Аввакум запоздало и тревожно остерегал себя: Господи, не дай потеряться разумом. Прочь, изгинь бешенина, отступи от меня. Крестом гражуся и святой водой. И тут же кто-то твердо, неотвратимо настаивал: ну и пусть случится, пусть. Тебя Христос призвал!

Тьма расступилась вдруг, в голове стало просторно, а в груди жарко. Аввакума словно бы разъяло надвое, и один он остался на паперти с запрокинутой головою и с тоскою, тревогою провожал взглядом себя второго, отлетающего прочь: виднелись отпахнутые от ветра червчатые полы однорядки, подочвы зеленых юфтевых сапожонок, подбитые медными гвоздями, и плисовые штаны, надувшиеся над голенищами пузырями.

Того, второго, Аввакума подъяло над землею, над подкисшей августовской слякотью улиц, над Пожаром и Болотом, над тускло блеснувшей излучиной реки, и он разглядел тут свой грядущий путь, усыпанный маревыми болотными огоньками: извилист он был и похож на тундряную реку. Но так заманчиво было бы убрести прочь этой дорогою...

А с земли вослед донеслось: «Жадобый... желанный ты мой...»

Не голос ли супружницы Настасьи Марковны не пускал, не давал отлететь вовсе? Что же ты, жонка, не удержалась в дому, привязка такая, и приплелась следом: вечно же ты, как нитка за иголкой. Не где ты, за чьей спиною затупилась? Никак не сыщу взглядом.

«Поди, поди давай с Богом прочь, а то кликну стражу», – вернул на землю Данилов, нетерпеливо кулаком спихивая протопопа с крыльца. Но тот отмахнулся от священника, как от назойливой мухи, а после и давай шириться грудью, приступать угрозливо, как медведь на вилы: «Эй ты, шиш болотный. А ну, сгинь!»

И заговорил, возвышая голос, отвернувшись нарочито от врат церкви и обращаясь куда-то в простор площади, в самую темь, к мосту через Неглинную, где у решетки, еще не спущенной на ночь, светил костер и маячила стрелецкая вахта:

«Темные мы, темные, куда там... Лапти темные, ходим-бродим, об оборки запинаемся, из крапивы шти варим, сосне молимся. Вот и явился Никон-мордвин и всех нас переучивать стал. Еретику Арсену дедовы книги отдал: на, обрезанец, измывайся над преданием, печатай, как хошь, лишь бы посмешней. У себя в келье пригрел гречанина, и каждый день с ним совет держат. Темные не поймут, куда Русь из-под носа уводят, не увидят, им бы шарпаться при лучине... А мне то ведомо, православные, что, кроме подлинного часовника митрополита Киприана, был еще подметный, и тот подметный часовник со иными растленными книгами положен бысть в пустой палате под крыльцом у Благовещенского собора в сенях нетления ради повелением святейшего патриарха Филарета. И егда Никон, сокровенный вам, вскочил на патриаршество, тогда он те растленные книги вынял и в церкву внес и от того времени почал расколы творить в церкви и всю землю переучивать стал от гордыни своей и безумия. Не ведает того, греховодник, что до нас положено, так и лежи оно во веки веков! Не передвигай вещей церковных с места на место. Иже кто хотя малое переменит, да будет проклят! Держи, христианин, церковное неизменным и благословен будеши Богом. Отдайте матери нашей церкви имение все, и аз-от, которой передвинули на иное место, положите на старое место, где от святых отец положен был...

Ан што! Ныне приказал Никон и в церковь нас не пускать, истинных христиан, кто не поддался отраве и крепко держится древлего благочестия. А я вот то скажу верно: ежели воистину настали окаянные дни, то и конюшни иных церквей лучше. И кто в Спасителя нашего верует, отвернемся от капища прокаженных и блудодеев. Пусть ведают нечестивцы, что мы свет неизреченный душою видим, когда небо замгнуло и солнца нет, ни луны, а мы воистину и в темени видим, как в зеркальце. И истина та – Христос...»

Но приметил Аввакум, что одесную от него, ступенькою ниже, напряженно застыла боярыня Морозова, плотно окруженная сенными девками, и она вторит шепотом вослед проповеднику: «А мы истину и в темени видим, как в зеркальце. И истина та – Христос».

Смутитель еще и поучения не докончил, а священник казанский Иван Данилов уже тайно послал нарочного псалтырника с жалобою к патриарху на бесчиние протопопа, де, он святителя прилюдно дерзко хулит, сам же самовольно отдалился от церкви и кощунами на Господа сталкивает к ереси прихожан.

...Всенощную служили на сушиле во дворе Неронова; собралось ревностных знакомцев и ближней челяди человек с полста. Новый хлеб уже обмолотили и ссыпали в кади, ржаную солому выкидали во двор и убрали в скирды, и сейчас в сушилке от новин остался только густой житный дух да кучи половы, сметенные в дальний край глинобитного пола. Да тянуло прощальным теплом из-под колосников, из овинной ямы, где недавно денно и нощно горел огонь и под строгим досмотром костровщика сушились снопы.

Тихо было на Москве, и даже собаки ленились брехать. С воли в проруб натягивало сырью ночного воздуха, переспевшей борщовкой и падалицей: нынче деревья огрузли под антоновкой. Прихожане, как бы чуя свой грех иль испытывая вину и смуту, может, страшились грядущего наказания и порухи, а потому стояли в ближнем углу, близ дверей в сени, слитно, молча, дожидаясь от протопопа особенных вещих слов. От Бога человек спосылан, с самим Государем и Государыней на короткой ноге, он на дурное не направит; ему многое видится из сердечных глубин и святых книг, кои он прочел сквозь. На опрокинутой кадце пред Аввакумом горела тонкая свеча, на белой ширинке лежали поучения Иоанна Златоуста. Покрышка из телячьей кожи придавлена костистой ладонью протопопа. Узловатые пальцы нервно блуждают по книге, отыскивая в ней крепость. Всмотрелся Аввакум в поклонников и глубоко зажалел христовеньких, глаза защипало близкой слезою. Ну сам-то подвигся на бои, вдруг меч харалужный обнажил за веру, но их-то, исповедующих Христа, зачем сбивать на тревоги? Затем и подвигает на пути истинном, что еще не отравлены смутою и крепко веруют начертаниям старопрежних книг. Ой, бедные-бедные вы мои... Возле двери, как-то осторонь от дворни, жена в темно-синем костыче из крашенины и в камчатных рукавах, на шее нитка янтарей, на плечи наброшена пепелесая суконная епанча с опушкою из беличьих хребтин, белый плат смиренно надвинут шалашиком на лоб и повязан у горла в роспуск, как издревле повелось на Руси. Возле сын Иван, он присадист, коротконог, волосы сивым ершистым горбиком, рубаха лазоревая навыпуск, еще длинна ребенку, по самые колена, вязаная опояска сползла под пупок: ну сноп пшеничный, да и только; сыну уже одиннадцать, держит себя мужичком, и узко поставленные рысьи глаза его сторожко блюдут за прихожанами, чтобы каждого взять себе в память. Ивану неведомо, что у батьки на уме, но он уже записался в его ватагу и признает атаманское начало; дочь Агриппина утопила светлую головенку в матин подол, и из широких складок Настасьиного сарафана, как из птичьего гнезда, взблескивают навстречу отцу вишневые, слегка вздернутые глаза. В них какой-то зоркий недетский вопрос: де, что ты, батька, нам велишь нынче? Настасья же Марковна слегка приобвалилась к косяку, и грудь ее победно всплыла из-за костыча, как два каравая нынешней выпечки. Аввакум, блуждая взглядом, нет-нет да и натыкался на женино богатство, мигом растеривая воинственный настрой. «Приубрала бы телеса-то?» – сердится он на бабьи повадки, прижаливая супругу.