Изменить стиль страницы

Русский человек и буйничает-то, и задорится самохвально, и бражничает, в хмельном угаре поклоняясь всем богам кряду, и вольничает без удержу лишь для того, чтобы, образумясь, еще глубже задуматься и озаботиться своей душою. А за-ради этой заботы простится всякий, даже немыслимый грех.

Ибо все идет мимо, токмо душа – вещь непременна...

...Никон прогнал меня, Аввакума Петрова, как бродячего пса, как латинянина с соборной паперти, как опойцу из кружечного двора. Даже с последним холопом так не обходятся. Ишь ли, он видеть не захотел и гневается. Из сеней патриаршьих велел вон выпинать: де, он Юрьевского протопопа и прежде не знавывал и нынче знать не хощет, а коли тот станет и дальше шататься по Москве, то велит ябедника засадить в темницу, как тех двух дьяконов, что ныне в Сергиевом монастыре плачутся в особой избушке без еды и питья.

Это что за причуда? государь с государыней меня жалуют, а подпятник царев, слуга вернейший, коего царь за хоботье вытащил на свет белый из ямы, вдруг вздивияв на меня, с крыльца своего пехает, нарочито предав старое знакомство. Верно, что всего однажды встренулись в доме Ртищева, ну ладно, тогда же и поцапались, как дикие коты. Он напротив, ну и я не уступил. А что? был будто бы верным иосифлянином, о Руси плакался, а тут на... зашатался, как трухлый обабок. Оба хулили упадок веры, беспутство и безмерное пианство, но при этом Никон все на киевского Петра Могилу да на Сатановского упирал, на патриарха Паисия, не чая в них души, уповал на их крепость и подмогу, а он, протопоп, Русью возгоржался да утыкивал митрополита тем, де, негоже прокусывать себе подпятные жилы, чтобы после осесть на лавку сиднем, когда всякий чужестранный шишига, улестив поначалу обманчивыми речами да сахарной головой и кубком романеи, после станет тебе же в рожу плевать...

Ненавистничает Никон: де, отчего я памятку на него государю составил. Злопамятен патриарх и ерестлив, как царь Неврод, и теперь не успокоится, пока со свету не сживет меня иль в ноги не паду. А вон этого хощешь? Хрен тебе с маком. Даже заяц, коли на уши ему наступить, и тот на волка загрызется. Окружил Никон себя лазутчиками и душегубцами, кои готовы своими руками кровь проливать, заслонился клеветниками и навадниками, что мучимы бесами: они-то все у тебя вылижут усердно, что ни подставь им, да и возрадуются, воспев: ой, сладко!

Но и Стефаний, друг сердешный, тоже хорош. Давно ли Неронов с Москвы съехал, а духовник об него и ноги вытер. Иль ушел в потаи, страшася святительской мести? иль душою всяко ослабел, потерявши друга? О, юдоль наша плачевная. Написал государю челобитную, прося о помощи: ведь как умолял Стефания снесть в Верх, открыть очи Алексею Михайловичу на тернии наши, ибо стеснены мы ныне, как овцы посреди волков. Крещения православного греки не имеют, ни следа христианского в них нет во всех, чернецах и бельцах, и горше они, злее, чем татарове. Сами продались латинам и турскому махмету и нас хотят продать за презренное злато... А Стефаний не только не снес государю, но как признался, что в ларь ту бумагу скрыл подальше от глаз, одного вида ее боясь. Как не вспомнить тут Давыда богоотца, что рекл: не надейтеся на князя на сына человеческого, в них нет спасения.

Но, однако, хорош лазутчик, умаслил меня сковородником по лбу. От царя, сказывал, утаил мою грамотку, страшась гнева, а Никону-то объявил за моей спиною. Бедный Иоанн, оставь упования свои и хлопоты издалека о церковной порухе. Ты подобен Павлу апостолу, благодать устны твоими действует, яко же Павловыми. Но тут, на Москве, уже слаялись борзые. Добры законники церковные, что наши земские ярыжки: что им велят, то они и творят. Прикажут им гнать смиренного человека в шеи, они и рады стараться. И неуж я один остался с раскрытыми очима, как часовенка придорожная сиротская? И скоро рухнет православная вера, а с нею и Русь. И никого не поразит в самое сердце это переменение света? Никто не восплачет, не застонет, не возрыдает, не падет в ужасе ниц, проклиная тот час, в коий привелось родиться? И земля наша не содрогнется в неистовых корчах, не встанет торчком, опрокинув в тартары блудодеев, для коих кусок хлеба покажется черствее камня-дресвы?

Последняя мысль ужаснула Аввакума более всего, для него даже небо померкло въяве и солнце вдруг закатилось. Если бы известили его, что ты завтра погибнешь, то и это обещание, безжалостный приговор не навели бы на разум подобного помрачения. К чему жить без Господа нашего? и ежели с такою легкостью переменяют на нем одежды, изменяют его облик, его образ, его мысли, то не обручают ли втайне с самим сатаною, меняющим личины с такой хитростью и умелостью? И что мы, русии, без Спасителя нашего? ибо все быванье наше сразу становится усекновенным, короче заячьего хвоста. Воистину жизнь уподобляется младенческому вздоху, когда, появляясь из материнской утробы, первым воплем ты с тоскою возвещаешь о своей смерти. Протер глаза от слизи – восплакал от ужаса – и помер. И всё? И значит, нет жизни бесконечной той, что встречает радостно за саваном Невеи, жизни богооткровенной, всерадостной, всепрощающей, окутанной прозрачными солнечными покровами...

«Проснитеся, злодеи! – все взовопило, воззвало внутри. – Вы промениваете жизнь вечную на утехи утробы своей. Вам обещает Господь вечное блаженство, а вы хотите погубить себя навсегда в извратах плоти своей! О, бессмысленные, чудовищные... Очнитеся!»

Наверное, и въявь простонал протопоп, потому как у рыбных рядов, мимо которых блуждал Аввакум, у сходней торжища, где катили бочки и таскали в ящиках живое серебро, в пристанной, пропахшей рыбою толчее на него заоглядывались. Оскальзываясь на глинистой тропе, Аввакум портомойным мостком прошел к Москве-реке и, нагнувшись, наплескал и в глаза, и на грудь, и на шею за ворот однорядки, остужаясь от сердечного плача. И только тут пообсмотрелся посторонне, как бы сходя в могилу, трезво и скорбно. Сизая туча наплывала с запада, наступала на вечереющее солнце, и оно, прощально золотя чешуйчатую спину наползающего дракона, с неохотою, но неизбежно погружалось в аспидную темь. И в реке отражение тучи жадно схитило и серебро убегающей воды, и сверкающие золотом кремлевские шеломы, и белый клин китай-городской стены. У берега притулилась патриаршья насада с живою рыбою. Мужики сачили черпаками из садков белуг, и осетров, и стерлядей, таскали в ящиках к телегам с чанами, залитыми водою, с уханьем и плеском сбрасывали пудовые туши с желтыми от жира брюхами в ждущие кади, чтобы после доставить лошадьми в патриарший сад, откуда свежину станут отлавливать к святительской трапезе. И что тут такого? обычная русская жизнь; на любом русском столе подобная ества не в диво. Но в досаде Аввакуму все виделось мерзким и развратительным.

«Ишь, брюхо-то тешит, – подумалось ненавистно. – Для брюха-то своего и Бога готов продать...»

...Бедный, бедный руський царь; он до нас-то всею душою, следит, родитель, и балует, как малых детей, а какое за это ему благодаренье? только готовят тайком всякие свары да прю. Замкнули бедного в Терему, как в застенке, окружили христианское солнце, яко темные облаки, норовя совсем угасить. Ведал бы ты, свет-царь, какая туга, какая кручина и печаль накатывается на православных, так неужли не встал бы на их укрепу? Царь-государь, проснися от колдовского опоя, встряхни наваждение со своих очей и озрися кругом, разгони властной десницей мглу, что нависает над твоей державой. Не потух ли ты в опочивальне своей на торжество западным еретикам, и потому не чуешь, как падают на поле брани за веру твои верные воители. Был заступленник за правду Иоанн Неронов, коего ты так любил слушать и даже плакал, внимая его речам: и тот ныне на краю света на каменном острову заключен бесами...

Где же мне-то сыскать правды? куда толкнуться? в какие приветные двери вступить с надежею и державою? Ведь Никон науськал казанских священников, те и погнали меня вон: вчерась не дали читать поучение к народу, толкуя, де, ты в Юрьевце протопоп, а не здесь. Там и проповедуй! Выпроводили из церкви и дверь за спиною закрыли. Ну, мало разве терпел я? и в шеи толкали, и волочили за власы по стогнам и торжищам на посмех поганым язычникам, и били смертным боем для острастки. Ан жив курилка! Бока от битвы той задубели, и шкура бархатной стала. И ежели воистину настали окаянные дни, то и конюшни иных церквей лучше...