Изменить стиль страницы

Боярыня согласно кивнула, и глаза ее сразу отуманились.

– Ну будет тебе. Явится твой государь, прилетит ясный сокол. Ты для него сметана с кринки. Поди, ночесь не спит, сердешный, тебя зрит сквозь дареный плат. Томится: верна ли...

– Типун тебе на язык, Меланья. Да я скорее утоплюсь. – Брови гневно взметнула, норки носа раздулись, жемчуг зубов сверкнул под вздернувшейся губою. Крута боярыня Морозова, ой, крутенька. Всю седмицу строго постится, маковой росинки во рту не было, и голос-то попритух, но с гордыней не сладит.

– Ну и ладно, дочка, вот и хорошо, – торопливо, чтобы не завздорить, поддакнула черница. – Знаю, что не потаковница, не блудодеица. В чести выросла да честь и хранишь. А трудно устоять, когда сахарны головы вокруг. Лизнул разок, вот, де, я попробовать лишь – и пропасть.

...Голос-то какой журчащий, так и омывает всю. Нужны ли слова сейчас? кто знает, коли пропадают они, не встревожив. Но певучим, струистым гласом лечится душа. Так и в церкви: частит священница на сулее, бурчит под нос, не вникнуть, что за псалм чтит. Даже ухо прислони к аналою – не понять, говорю. Но если в четыре голоса? Но странно, что в сердце вся песнь духовная умещается тесно, согласно, до слезы и умиления. Ах ты, Господи... Федосья смежила, затенила глаза, расслабилась, как бы опояску внутри себя развязала; и так хорошохонько разжижла нутром, обтекла на лавке. Эй, Федосья-а, не заснула ли, часом?

...Нет, не заспала, ибо сердечко дребезжит суеверно под рубахою, трепещет, ему, бессонному, скорее утро подай. Черница, черница, не смалкивай, Христовенькая, поведи к Господу за собою.

А Меланья почуяла, что ночная гостья умирилась, утишилась, и сразу взяла учительский тон: нельзя матери духовной белицу попускать.

– Ты предо мною, Федосья Прокопьевна, не возносися, не приклякивай и не пререковай. В мире живи, держи правило чернецкое во все дни...

– Прости, матушка. Сызмала поперечная, – повинилась Федосья, не размеживая век. Благостно было ей: взнялась бояроня вместе с келейкою и отлетела тайно неведомо куда. А чернице про то и невестимо.

– Плоть-то, Федосьюшка, обуздать можно. Но трудней всего душу остеречь. В какие заборы ни борони, какую сторожу ни выставляй, но дьявол шшолку всегда сыщет, коли слабину дашь. Такой он пролаза, за версту чует. – Меланья истово перекрестилась, поцеловала образок на груди, поклонилась, не вставая. И пригорбясь, глядючи в земляной набитый пол, вдруг спросила осевшим голосом, словно бы эту мысль допрежь вынашивала скрытно, и вот, наконец, времечко грянуло. – Ты што, Федосья Прокопьевна, никогда меня не спросишь, отчего я в монашки постриглась? Ведь я еще не гриб столетний...

– На все Божья воля...

– Да и то, – согласилась келейница. – Но я-то с великого греха в монастырь пошла. Я человека убила. – Меланья искоса испытующе посмотрела на Федосью.

– Не возводи-ка, матушка, на себя напраслину. Убила бы до смерти, так живую бы небось закопали.

– В гробу мне перевернуться, коли вру. Расскажу я тебе, как было. Сейчас самое время, куроглашение прошло, бесы слетелися. Слышишь, как жируют окаянные вокруг лабазни? А мы их не боимся, верно? – А положок-то при этих словах на открытой двери и действительно подался наоттяг, будто кто просунулся со двора. – Ты про обидящую свечу слыхала? Ежели думаешь кому навредить, ставь пред святым образом обидящую свечу нижним концом вверх и проси: «Переверни так моего врага». Только страшное это дело. Врагу моему не посулю, ибо великая беда может приключиться. – Меланья обтерла ссохшиеся от долгого поста губы концом головного плата, вздохнула с протягом. – Я же, голубеюшка, как и ты, за стариком была. В твоих же годах. Я у него была вторительной женой. И вот муж-то мой с братом своим, мне будет деверь, давай делиться. Досталась нам половина избы да баня. Хорошо долго и не пожили: муж-то вскоре и помри. А ушла я замуж на чужу сторону. Кто защитит, кто заступится? Не нами говорено: хоть за батожок, да на свой бережок. А тут пришатиться некуда. Вдове одна дорога – в монастырь.

Спать повалилась богатой, а проснулась горбатой. Деверь-то в волостной суд на меня подал, стал избу отсуживать. Меня позвали, я и поплелась за тридцать верст себе на шею петлю одевать. Поревела-поревела, чую – худо мне, а куда деться? Мне старшина-то и говорит: де, продай избу деверю за пятнадцать рублей. А я ему: нашто буду продавать, сама где буду жить? А он пристал: продай да продай, и бумагу какую-то сует. Дурная была я тогда, окружило мне голову, я и продала. Не помню уж, как взяла пятнадцать рублей. Выселил меня деверь. Я в баньку жить ушла. Однажды вернулась из лесу, а баньки нет: всю по бревнышку расхитил. И землю мою, три сажени, я ее кажинный год засевала рожью, всю бревнами завалил. Вот и стала я жалиться по властям: и воеводе, и царю писала, да, знать, не дошла до них моя весть. А беды ходят по людям, а не по лесу. И стало мне кормиться нечем, затужила я вовсе. Наломаю в лесу веников, в город снесу да тем и харчусь.

Однове иду с вениками, а Мирон, деверь мой, едет на базар. Я ему и говорю: посади-ка меня, свези в город. Народу-то много шло по дороге, так я не боялась, с одним не поехала бы. Посадил. А я ему и говорю: «Што же, Мирон, долго мы так судиться будем? Долго ты станешь обижать меня, сироту? Смотри, говорю, найду я на тебя управу, поставлю свещу Богу...» Молчит. Пришла я в монастырь молиться, поставила свешу вверх концом перед Царицей Небесной, дак тут и повалилась на пол, сомлела. Монашка подняла меня на ноги, спрашивает: ты что, Меланья, сомлела? А я отвечаю: «Господу жалиться пришла, свешу поставила на обидчика своего». И што ж ты думаешь, Федосья? Вернулся деверь с базара да и слег. Недолго похворал, да и отдал Богу душу. Вот, не обижай сироту. Увидал Батюшка наш вдовьи слезы, покарал супостата. Да только не вем, на ком отметилось, кому легше. По грехам и страдания. Сума на горбу, а грех на душе, с себя не скинешь. Легше мельничный жернов таскать, Федосья Прокопьевна, чем этот грех замаливать. Незамолимый грех-то гнетет выю к земле. Чую, идти мне по смерти в кипящий чан со смолою... Если будешь кому смерти сулить в сердцах иль по чужому наущению, вспомяни черницу Меланию на тот случай. И отверзешься от греха.

– А кому сулить? – отмахнулась Федосья, не в силах разомкнуть глаза. Спала ли опойно, иль дремала под тягучий Меланьин сказ, иль кочевала по неведомым палестинам? С превеликим трудом, озираясь с надеждою, что окрикнут вдруг, остановят, она с неохотою возвращалась в келейку. – Где враги-то мои? Не твори – и не упадешь. – Боярыня, внезапно озябнув, запахнула ворот летника, стянула закоченевшие пальцы на горле. Вспомнила про жемчужную повязку и застегнула ее. Меланья же с грустью следила за хозяйкою, как за дитем безответным.

– Эх-эх, голубушка. Лишь отвернись, загордясь, от Христа и узришь позади врага своего. Паки и паки. Незримые пока бесовские рати пасут нас ежедень и ждут грехопаденья. В ошуюю не спят и в затульях не дремлют. Крадутся, аки тати в нощи, окружают зимовейку латынники и кобыльники, хихикая и глумясь. А мы на них крестом. Не сыскать им силы супротив православного креста... Становись-ка, Федосьюшка, дочерь моя, на колени, да сотворим мы метания Господу нашему, Сладчайшему Заступленнику...

Мелания положила на утоптанный земляной пол черные бархатные подручники (подарок Федосьин), опустилась перед образами. Федосья же, не чинясь, встала на колени подле матери духовной.

Глухая ночь навалилась на Москву. Но в убогой келейке молились две женщины. Им было смутно, и они плакали горько, испроливая слезы на убитый земляной пол и не стыдясь их. У монашки лицо шадроватое, курице некуда клюнуть, и в каждой рябинке, как в святом кладезе, скопилась глубинная сердечная влага.

Знать, в те же часы, переживши недавний всеобщий ужас, робозерский монах, закрывшись в своем куту, писал в памятный столбец, почасту отрываясь для молитвы: «1652 года июня в 27 день было тихо, небо все чистое. В селе Новой Ерги по захождении солнца явилось на небе многим людям страшное знамение, о каком никогда не слыхивали. От солнечного западу явилась звезда великая и, как молния, быстро покатилась по небу, раздвоив его, и протянулась, как змий, голова в огне и хоботя, и так стояло с полчаса. И был оттуда свет необыкновенный, и на том свете вверх, прямо в темя человеку, показалась будто голова, и очи, и руки, и персты, и ноги разогнуты, точно человек, и весь огненный. И потом облак стал мутен, и небо затворилось, а по дворам и по хоромам, и по полям, и по земле пал огонь, будто купели горели: люди от огня бегали, а он, будто гонясь за ними, по земле катался и никого не жег, и потом поднялся в тот же облак. Тогда в облаке стало шуметь, и пошел дым, и загремело, как гром или как великий и страшный голос, и долго гремело, так что земля и хоромы тряслись и люди от ужаса падали...»