Изменить стиль страницы

Но как ты мал, весь обравшись вдруг в ничтожную скорлупку. И как ты черен, ибо не источаешь даже того недолгого света, что испустила проползшая мимо тварь.

И как жадно досматривает чего-то трепещущая, как лист на ночном древе, твоя душа. Но Бог ближе всего к тебе именно в эти часы. Он переживает за тебя, падшего во грехе. И потому бдит пустынный монах в своей келейке, беззаветно сражаясь за душу свою.

...Федосья поводила фонарем под ногами, по волглым от росы ступеням крыльца, боясь оступиться, и отправилась зазирать двор.

Ибо хозяин в дому, что хан в Крыму.

Для пущей уверенности встряхнула тяжелой связкой ключей, висящих на поясе. Как бы на этот зов по деревянному раскату Тверской иноходью проскакал стрелецкий наряд: зычно прокричал привратник у спущенной решетки.

Федосья обошла подворье, проверила сторожу у ворот, каждый замок подергала – не шаток ли. От татя и вора запоры не ухранят: но береженого и Бог бережет. Подергала ворота питейного погреба и житенного амбара, и кузни, и ледника – все под ключом. А сенной-то двор – полый. Брось уголь – и полымя. Ах-ах... Сразу расстроилась Федосья, кинулась искать скотника. Пятунька лежал в розвальнях на клоке сена, беззаботно подложив под голову потник.

«Эй, злыдня! Ну и зловред! – вскричала Федосья, посветила в лицо Пятуньке. – Сибиря по тебе плачет!»

«А чего я, чего? – всполошенно моргал Пятунька, плохо соображая со сна, а узнав госпожу, тут же, в санях, встал на колени, взмолился, ясно представив участь свою. А битому коню лишь лозу кажи. – Ой, матушка родимая, Федосья Прокопьевна, прости! Не вели миловать, вели бить!»

«Знать, на худо задумал, холоп? В распыл пустить? Сам себе и насулил порки. – Федосья еще раз посветила в лицо Пятуньки, увидела взъерошенного, искренне напуганного мужика с сенным натрусом в рыжем колтуне волос. Собралась пожалеть, но раздумала, приказала властно: – С утра явись на конюшню и доложися, чтоб двадцать плетей поднесли. Не научила дурака лямка, так научит палка».

И самолично заперев дверь, отправилась за конюшенные дворы в глубину ночного сада, чтоб и с тылу досмотреть тын, хорошо ли приперты дверцы портомойные да ворота водовозные. А Пятунька тем временем сам себя корил во тьме, не злобясь: «Вишь вот как... С ясного неба да грозы натянуло. Сам, проказник, себя и вини. На кого пенять станешь, коли душа безумна... Голову-то разом обнесло. Помануло в сон, как обухом по темечку. Сон любого богатыря сразит, на землю кинет».

Так успокаивал себя скотник, заново умащиваясь в розвальнях. Ибо насуленное, неотвратимое наказание как бы само собою сымало с души все грядущие грехи.

«Бог не выдаст, свинья не съест», – утишенный, шептал Пятунька, скоро засыпая.

«... Искушают луканьки, строят куры. Петров пост на дворе, а я утробою маюсь, одни скверны на уме. Воистину баба – немощнейшая чадь, острое злое дьяволово оружие, хоругви адовы...»

Федосья сняла с шеи жемчужную повязку, расстегнула на летнике верхние серебряные путвицы, распустила ворот кисейной рубахи. Все тягостно, все жмет, все немило, и в груди теснота, и отчего-то плакать хочется. Господи, взмолилась, прости грешницу и помилуй. Не изжить мне грехов, ибо я самая премерзкая из живущих.

Тропка вилась вдоль огорожки, опутанная вишеньем и смородою. Кусты хлестали по лицу, но было сладко от боли. А сердце так крутит... так немило на душе...

Наволочью незаметно натянуло из-за Неглинной, сулило дождя, доносило окалиной с Пушечного двора и распаренными березовыми вениками от городских бань, стряпнёю от близкой поварни, видно, жарили птицу. Воздух был непродышливый, паркий. Федосья обливалась потом, светя тусклым запотевшим фонарем путь. Федосье почудилось, что ее проваживает по усадьбе кто-то незримый, дозорит ее, и ей вдруг стало стыдно, будто застали за позорным делом.

– Где ты задержался-то? в каких крепях спутался? – вслух помянула мужа и с какой-то внезапной ненавистью, испугавшей Федосью, нестерпимо возжелала благоверного. Так загорелась плотию, словно бы жизни остался один окраек. Окрутил, наслал притягную любовь, старый, а сам съехал в чужие края, не боясь, что покинул молодую бояроню одну. А мало ли боевых соколов вьется? живо обратают лебедуху.

Всех ненавижу, всех, всех... Федосья всхлипнула, топнула ногою, осердясь, по глинистой тропе. Заплакала зло, давясь слезами, не успевая обрать со щек полотняной фусточкой, расшитой цветами. Сорвала с груди пузырь из мелкого олонецкого жемчуга, который с таким усердием низала в приданое еще в девичестве, закинула красу в темень призаборной травы.

И полегчало тут. Как бы злого червя вынула из груди и раскатала ногою. Ах, кабы навсегда. И сразу расслышала неторопливый говор возле водовозных ворот: стража не дремала. Остужаясь росою, не показавшись приворотникам, Федосья пересекла сад мимо пчелиных бортей рядом с шалашом пасечника и вышла к одинокой монашьей клети, где прежде зимовал Кирюша. Бычий пузырь в прорубе светился голубовато, тень наползала на оконце сбоку и замирала. Мать духовная Меланья не спала.

Федосья перекрестилась, поклонилась большим обычаем. Постучалась в косяк рамы, неожиданно робея. «Господи, помилуй», – воззвала осипше.

«Аминь...»

Певучий спокойный голос странно раздался возле лица, словно и не было бревенчатой мощеной стены. Федосья спустилась в приямок у дверки, густо обросший кипреем: кисти цветов доставали плоской крыши, крытой берестом. Проем двери был завешен холщовым пологом. Заградительная молитва монашены пересиливала всякий искус, умысел и нечисть. Входи всяк без камня за пазухой – и будешь гостем.

Меланья сутулилась на низенькой лавочке. Гроба в келейке не было: знать, Кирюша явился однажды истиха, не показавшись бояроне, и уволок его на загорбке. Есть на миру и такие страстотерпцы, что всю жизнь волочат домовину на раменах.

Монашена подняла спокойный взгляд, нимало не удивившись: кроткое лицо ее было желтым от долгого поста, но глаза, обведенные коричневыми тенями бессонницы, ярко светились: из них делась куда-то иль ушла на дно та постоянная вопрошающая пристальность, что обычно досаждала Федосье. Скулы вылупились наружу, нос заострился, но в этой исхудалости обличья Меланья показалась Федосье даже красивой своим глубоким, чистым спокойствием, какое обычно истекает из иконы. Долгие вечера Меланья коротала за рукоделием. Вот и сейчас она, воюя со сном и томя изнемогшую плоть, сугорбилась за работою, при свете свечи обшивала тесьмою лопастки для лестовок. Дюжина вервиц, уже готовая, висела под образами: значит, днями отправится монашена по странноприимным домам, застенкам и тюрьмам дарить лестовки, чтоб страдальцы пуще молились Господу, укрепляя падшую во гресе душу. Была Меланья во всегдашней черной ряске, поверх понева из некрашеной холстинки, на ногах пленицы из лыка, надернутые на босу ногу. Баба да и баба, чего там срядного и видного, чтобы вот именно она однажды выделилась из московской толпы, отыскала Федосью Морозову и плотно прилегла к ее сердцу; приникла вот, да и покорила боярыню до самой смерти. А духовная мати куда выше родимой: она устрояет путь от временной жизни в Господеви вечно цветущие сады.

Легкая улыбка скользнула по лицу монашены: Меланья чуть присбила платок к затылку и испуганно, искренне опасаясь за здоровье госпожи, всплеснула руками, увидев Федосьин летник, намокший по грудь.

– Кабы не заболеть, дочка. Ишь, вся омокла.

Федосья, не отвечая, окстилась образам, поцеловала руку монашены, сроненную на колени, опустилась возле, тяжело вздохнув.

– Ой, дочка, ты вся горишь?

– Горю, матушка, – легко согласилась Федосья...

– Не спуск ли сделали? Много лихих да завистливых. С Пушечного двора да по ветру скинули порчу... Кажинную ночь бродишь по двору, как ведьмачка. Ишь, посинела вся, как снятое молоко. – Меланья отложила рукоделье, огладила гостью по мягко стекающему плечу, тайком приметила разор на груди и вольный распах сорочки, расшитой по круглому вороту. И забытой бабьей тоскою вдруг глубоко поняла Федосью и пожалела ее. – По супругу тоскуешь?