Изменить стиль страницы

Ворон все плыл и плыл по воздусям и, не колебля крылами, чертил круги (ну не чудо ли сие, Господи?) и прицеливался к золотому шелому Ивана Великого, чтобы скрасть его, наверное, в свое дубравное седалище. Тут духовник Стефан встал пред мысленным взором государя, весь светлый, изжитый и сухой, как тростка, и укоризненно покачал головою: де, государь, ты Спасителя нашего позабыл. Алексей Михайлович опомнился, пожурил себя за гордыню и отбил тридцать поклонов кремлевским храмам, усердно кстясь.

Потом и на престольную загляделся, опершись о кованое узорочье решетки. Внизу на Дворцовой площади перед красным крыльцом кишел всякий чин, месился туда-сюда по-муравьиному, но в этом ежедневном сходбище государь скоро поймал деятельный смысл и удоволился. Сейчас душа его, переполненная птичьей охотою и прелестями воли, прощала и любила всех. С тем же затуманенным взглядом, с возбужденным от любви сердцем Алексей Михайлович в который уже раз всмотрелся в Москву; он каждый раз видел город как бы заново, вроде бы не узнавая его, и постоянно удивлялся громадности престольной, утекающей куда-то за окоем, словно бы великий стол растекся по всему телу Руси. Москва напоминала ему и вечный табор, вставший на семи холмах на ночлег перед битвою, чтобы с утра сняться в поход.

«Вот он, третий Рим, а четвертому не бывать». Это наезжему временному человеку Москва кажется снаружи Иерусалимом золотом и белым камнем изукрашенных строений, а внутри – Вифлеемом, из-за видимой неухоженности, несрядности ее замысловатых улиц, и посадов, и слободок. Из своего, из русского, своеобычного норова, по преданиям суровой жизни и свычаям изустроена святая обитель, и если всю ее впитать взглядом, то сквозь хаос видится строгая разумность устроения... Вон он, Аптекарский сад, еще по-весеннему нагой, но уже принакрытый сиреневыми облаками, сквозною венчальною фатой из восточного киндяка; а там Лебяжий пруд с белыми лебедями для царского стола.

По-детски радуясь увиденному, он узнавал богато устроенные дворы князей Долгорукого, Голицына, Троекурова, золоченую крышу палат князя Василия Голицына, мучные и солодовенные ряды на Петровской и подворья стрелецкого стремянного полка, и уходящую в гору бревенчатую Тверскую, а далее ворота-башни Белого города, купецкие лавки, золото и белый камень тысяч церквей и сорока соборов, и многих монастырей, и россыпи изб, крытых берестом и тесом, и дранью, и гостиные подворья с рядами приземистых амбаров; и на всяком холме, как бы вдруг, сам по себе из сизого дымного туманца проступал не то иной, незнаемый город, не то чудная крепостца. Это летом вся Москва погружается в сады, и лишь из яблоневых и грушевых зеленых волн, как свечки, вспыхивают золотые луковички храмов. А сейчас престольная раздета, как бы выставлена на посмотрение, свободная от свадебных снегов: всюду овраги, полные мутной вешней воды, нагие сквозные сады, капустища и репища, пустоши, кладбища подле церковок, по берегам речонок, захлестнутых деревянными мостами и коваными решетками, болотистые бережины, где мужики рядят деревянную посудину, яры и крежи, приречные поженки, где сутулятся еще селетние копешки, коровьи стада, уже спущенные на поскотину, садки и пруды, где бывает та живая рыба осетры, белая рыбица, стерлядь, лососи, щука, лещи, судаки, окуни и иная добрая всякая, которая годится ставить пред царя...

Притяжная к себе, заманчивая благочестивая Москва, крепко стоит она под крылом своего святого защитника. Да и всякое-то место на Руси сильно святоотеческой опорою, их светлые духи витают над бескрайними землями, их длань с разящим праведным мечом вдруг выпрастывается из грозового облака в минуту тяжкую для Московии и разит басурмана...

Киев блажит Антония и Феодосия,
печорских чудотворцев.
Москва блажит Петра, Алексея, и Иону,
и Максима.
Псков же и Великий Новугород блажит Варлаама
и Михаила, юродивого Христа ради.
Смоленск блажит Леонтия, Игнатия,
Исайю, Вассиана и Ефрема.
Вологда блажит преподобного Димитрия.
Устюжане блажат Прокопия Устюжского.
Северная сторона по Двине-реке, Ваге-реке, на
которой город Сенкурия, – и те блажат Георгия
юродивого Христа ради.
Соловецкий же остров и все Поморие блажат
Савватия и Зосиму.
Пермь чтит Стефана Пермского.
Вятка – Николая Великорецкого,
Волость Сийская – Антония Сийского.
Казанцы уповают на Гурия,
Варсанофия и Германа Казанских.

Простором защемило глаза, и царь перевел взгляд к земле. Толпа потеряла муравьиный смысл и разбилась на круги и удельные толпешки, словно бы обсуживали внезапный вопрос. Государь куда-то подевался, государя не найдут, как сквозь землю провалился; спальники верные знают, но молчат о царской проделке, позволили час уединения, о коем лишь во снах мечтает великий русский самодержавец. Вырос при чужом догляде и на многих руках, и помереть ему при толпе, улавливающей последний вздох... «Ах ты, Боже... Тяжела сума государская, – вздохнул Алексей Михайлович, однако чуя в себе избыток сил. – Надолго ли остались без меня, и как дети». Мысль, внезапно посетившая, польстила державному, и тут же захотелось утвердиться в ней прочнее. Царь направил дозорную трубку вниз, чтоб яснее разглядеть лица. Сам же, однако, присел за решеткою, чтобы ненароком кто не поймал вдруг за умышленной затеей. Но государь понимал душою, что стыдно ему не оттого, что заметят, но оттого, что с желанием творит грех, да к тому же и двойной, ибо, соображая о грехе, вершит его. Ну не чудо ли... Алексей Михайлович таился от дворцового чина, и в те же минуты, как человек, надевший невидимый колпак, находился средь своих холопишек и считывал сиюминутные откровенные чувства. Эх, кабы подслушать еще, что молвлют и об чем думают, вздохнул кто-то за спиною. «Это лукавый нашептывает», – понял царь и окстился.

Напротив растворенных башенных ворот остановилась черная лакированная полукарета с золотым кружевом, расписанная цветами на ремнях и тонких дутых колесах, запряженная цугом. Такой знатной повозки государь не знавал у дворцовой службы. Слуга с батогом поклончиво отпахнул дверку, вылез оттуда спальник Богдан Хитров, пружинисто, резко раздернул плечи; выправляясь, приосаниваясь, с какой-то гордоватой медленностью оглядел Теремной двор; с запяток кареты по взмаху боярской руки соскочил безносый рабичишко. Царь узнал в нем узника из застенка. Хитров отстегнул саблю от банделера, небрежно кинул сторожу в протянутые руки.

Невдолге вошел истопник, надзиравший царев покой, и испросил государевой воли, де, холопишко Богдан Матвеевич Хитров бьет челом, просит принять.

– Ну зови...

Богдан Матвеевич заявился хлестко, жарко, червчатый кафтан нараспах, атласная голубая рубаха пузырем на жаркой груди, вкруг шеи рудо-желтый плат, повязанный под адамовым яблоком на развесистый бант; из-за узла – пегая бородка задиристым клином.

– Шут, што ли? Разоделся-то... Иль во фрыгах нынче? – искренне удивился Алексей Михайлович. Хитров, не мешкая, поклонился молча, скорехонько сникнув и померкнув. Куда же делся тот молодец, что горячие уголья из печи выдергивает голохватом? – Богдан Матвеевич, забыл ты Спасителя. Легче верблюду перейти через игольную дыру, неже да богатый прийдет в небесное королевство. Что же ты, дурак, похваляешься пред Всевышним, гордыню тешишь и гусей дразнишь. Вот ужо додразнишьсе! Накладут лайна по уши...

– Прими, государь, карету в подарок... царевичу Димитрию. – Хитров трижды поклонился в пол и так застыл полусогбенный, не решаясь расправить рамена. Государь хмыкнул, отвернулся прочь, похлопывая по толстой раскрытой ладони зрительной трубкой, и вдруг поймал косой, торопливо кинутый исподлобья догадливый взгляд. «Ах ты, догада! Сущий бес», – невольно восхитился государь. И тут же по-мальчишечьи смутился, горячо вспыхнул.