Изменить стиль страницы

Да ко времени ли остереженье? Всякие назидательные толки – стариковский опыт: он для молодых не наука. Чужие язвы и колотушки не болят. Какая жалость, что мудрость появляется, когда уже не нужна для жизни...

Тут явилась сенная девка, принесла государеву подачу – рафленых курочек да от хозяина блюдо владимирских вишен. Помнят, жалуют Федосью и все почитают и любят.

– Сам-то каков? – спросила о муже.

– А на передызье остоялся, бояроня, прочь нейдет. Молит сына показать, – с поклоном ответила девка, отступая за дверь. В предбаннике послышался смех и шушуканье, сгремело у печи беремя дров, видно, на ночь намерились протопить.

Федосья резко, стыдливо запахнула срачицу, словно бы подглядели ее сокровенное, обернулась к оконцу. За стеною, как по зову, нерешительно захрустела отжившая трава, сквозь желтоватый паюсный пузырь проступила неясная отдаленная тень. Федосья прижалась к прорубу, щеку прохладно обдал вольный пряный воздух, сквозивший в щель подоконья. Глеб Иванович увидел хозяюшку и земно поклонился, сломавши шапку с рысьим околом. Сивая прядь волос косо свалилась на лоб, глаза, обычно мглистые от печали, сейчас хмельно возбуждены, но не азартом предстоящей полевой охоты, но счастливым известием, что сулит полную перемену жизни. Был боярин в голубом зипуне с высоким воротом, подпирающим короткую седую бороду, в зеленых сафьянных сапогах, расшитых червчатыми цветами, и при всей богатой охотничьей справе. Поджарый, всполошенный новинами, царский спальник, собравшийся на государеву охоту, был ныне истинно счастлив. Боярин подал знак рукою, де, покажи сына, и Федосья поднесла ребенка к прорубу, целуя беззащитный кудрявый затылок, горьковато пахнущий клевером и можжевеловым дымом. Будто в овечьих яслях на сене явился сын на свет. Боярин прижался лицом к паюсу, разглядывая росток древа своего, пораженный его красотою: сын потянулся к отцу, и они поцеловались через прозрачную плеву. Боярин заплакал и, смущенный, отшатился. «Береги сына», – сказал он шепотом, но Федосья шепот расслышала, уложила сына в берестяную коробейку и с переполненным любовью сердцем вновь торопливо повернулась к окну, вдруг испугавшись, что Глеб Иванович уйдет с глаз прочь в глубину сиреневого сада. Морозов снова земно поклонился, решительно нахлобучил шапку с намерением сразу уйти. Но будто пристыли ноги. Да и то, братцы, скажите на милость, ну как спокинуть хоть на малое время разлюбезную сердцу супружницу, что желанна во всякое время. Эх, на беду иль счастие повязался старый сокол с молодою голубкою...

Можно наговорить перед печкой, в трубу, на дым, чтобы жили хорошо: «Стану я, раб Божий, благословясъ, пойду, перекрестясь, из дверьми воротами в чистое поле, под красное солнце, под малый месяц. Покорюся я, помолюся я Христу-царю, Богу нашему, Егорию Храброму, Кузьме, Демьяну, Илье Пророку и самой Пресвятой Богородице. Сама Пресвятая Богородица, состреляй с рабы Божьей все уроки, все прироки, все призвишча, все пригородишча, от двоезуба, от троезуба, от двоежона, от троежена, от бабы-плутовки, от девки-пустоволоски, от попа, от попадьи, от дьякона, от дьяконицы, от своей проклятой думы. Будьте мои слова крепки, лепки, крепче камени-булату, острово укладу. Етой статье ключ – море, замок – ворота».

...Разве за тебя метила, Глеб Иваныч, за старого вдовца, когда в ночь на крещенский сочельник на росстани в решете снег сеяла да приговаривала: «Полю-полю белый снег за батюшкину хлеб-соль, за матушкину добродетель; суженой-ряженой, откликнись».

Не за царского спальника норовила, когда под сголовьице гребень клала, приманивая: «Суженой-ряженой! Причеши мне головку».

Не по тебе, богатому боярину, на постели колодезь из лучинок мастерила да причитывала: «Суженой-ряженой, приходи ко мне коня поить...»

За молодого да пригожего, за поровенку пригадывала, кидая в сочельник валенок за ограду, а вот угодила за Морозова-вдовца. Ну да что пересуживать, перетолковывать, князь богоданный, неизбывный, хозяин мой до смертной постелюшки. Живи, Христовенький, долго, чтоб помереть после меня. Под чьей звездой рождена, ту судьбу и вымолила. Мертвых с погоста не ворочают, верно? А судьбу не переменивают. И мне ли, злой греховоднице, сто раз на дню грешащей, нынче сетовать и которовать, плакаться и гневаться на богатые посулы, коим и счета нет: ребеночком златосердным одарила нас Богородица, не поскупясь, из щедрой горсти. Как на духу покаюся, Глеб Иванович. Сказывали мне верные подружки на повечерии: де, ласки молодецкие слаще сот медовых, хмельнее меда стоялого; а нынь прижаливают, как последнюю нищенку: де, любовь вдовецкая что корочка хлебная сухая. Вот, де, спозналася ты, несчастная, со богатым стариком. А я им в ответ: хмель-то, говорю, схлынет, как вешенная вода с горы, и захочется горбушки зажевать, чтобы силы принять... Маменька меня допрежь всего утешивала и наставливала: доченька, бывает любовь двоякая, сглядная и притягная. Первая любовь взаимная, вторая – невольная, наговорная, и начинает девица тосковать по сердцу глухой тоской.

...Помнишь ли, Глебушко, вот вошли мы в церковь, встали близ алтаря на объяри золотной, меня сваха под локоть держит, а я под покровцем трясуся, такая знобея меня одолела, что кольца височные звенят. Господи, думаю, дай мужа не кривого, не хромого и не горбатого. Протопоп и венец возлагает, и пити вина французского подносит, а я глаза поднять боюся. И поучает он, как нам дале жиги: жене у мужа быти в послушестве и друг на друга не гневатися, разве некия ради вины, мужу поучати ее слегка жезлом, занеже муж жене, яко глава на церкве, и жили бы в чистоте и в богобоязни неделю и средку, и пяток, и все посты постили, и господские праздники, в которые дни прилучится праздновати апостолам и евангелистам, иным нарочитым святым, греха не сотворили, и в церкви Божий приходили, и подаяние давали, и со отцем духовным спрашивали почасту, той бо на все блага научит...

И соверша поучение, взял протопоп мою руку и вдел ее в мужевью, и велел учинить целование. И тут явственный голос возвестил мне: «Не страшися, дочь моя! Не за тело венчаешься, но за душу. Из этого браченья родится святой голубь!»

И заплакала я уже не из горя и досады к доле своей, подняла взгляд, чтоб шагнуть к целованию, и сквозь слезу увидела твои жалостно умоляющие глаза, вдруг небесно воссиявшие, и твоя чистая радость обволокла меня, и зажалела я тебя, как искренняя мать прижаливает свое дитя. С сердца тяжкий камень свалился, что не изверг иль алгимей, не мучитель иль клосный восхитил меня из родителевой светлицы. Только вижу одно: был прежде сокол, да поблекли перья.

Тот первый поцелуй досель сладко горчит на моих губах, как прохладная вересовая ягода.

А как то веселие бывает: и на боярском дворе, и по сеням играют в трубки и сурепки, и бьют в литавры, а на дворе все ночи для светлости жгут костры.

...Ты помнишь, как повели нас почивать?..

Сваха да золовка провожали до горенки по крутой лестнице, устланной толстыми коврами, в теремной верх. В столовой палате ели-пили гости за здравие молодых, застольный шум смирился за плотно прикрытыми дверьми, и челядин-воротник встал возле с саблей наголо. Оглянулась: ой, залучили птичку в золотую клетку. Мати родненькая, всплачь, жалеючи, младшую дочь; исполивана будет моя дороженька да вся слезами. У золовушки-то злорадство в глазах, что непроглядней омута, и в темени той плещутся два светляка. Чего же я рассыпалася вся? ведь не на плаху ведут? Муж богоданный коршуном взлетел по лестнице, распушился перьями: де, вон я каков молодец. В сумерках-то вдруг показался молодым да поспешистым, вроде обавник какой торопится отеребить невинную птаху. Сменил Глеб Иванович личину, только что за спиною крылья демоновы не выросли. Озорко стало, и в душе переполох, словно подменили жениха. За ступистого да степенного венчалася со мглою в прищуристых глазах; ведь та грустная мгла и обволокла, в тот туман и подалася с уверившим сердцем...