Изменить стиль страницы

– А я в частом быванье тут, – нарушил молчанье государь. Притомясь, сел за конторку, откинув полы темно-синей однорядки. Рудяного цвета порты вольно натекали на зеленые сафьянные сапоги. Царь состроил ладони домиком над свечою, чтобы сумраком сгладить плоское обличье вора. Сробел, что ли, Светеныш? Но вдруг стянул кожаный колпак, обнажив вполовину обстриженную голову. – Захаживаю сюда, когда грустно мне. Ведь мог бы и застать меня неровен час и припереть?

– Да не-е, – простодушно отмахнулся Светеныш, не принимая царева миролюбия, его утишливого голоса, и оскалил зубы. «Грусть? эко мелет государь. С чего бы это грустить царю?»

– Как не-е... Ты, вор, гляжу, предерзок вельми и ухапист. Не-е. Жаль, не сронили головы. Ты на державное сердце наточил топор, когда скрадывал мою казну. Какой-то шептун навадил тебя? Не сам же решился?

– Князь Тьмы! Я ему душу завещал! – напыщился Светеныш... Вот же изгилье, Христа продал, как вина чарку испил. И каменные своды от кощуны не рухнули.

– С дьяволом спознался? А почто тогда не заступился Князь? Иль без носа ты милее ему, раб?

Светеныш мрачно усмехнулся:

– А на что нос? Я и без носа куда хошь гож. И без носа бабу-то подопру, дак только ой! Всхлипнет да рассмеется. Но топор-то Он отвел. Он. Князенька.

– Не клевещи, богохульник! Это Господь даровал. Гос-по-одь! – вспыхнул государь, на мгновение теряя словесный дар от явных кощунств. И небо-то не рушится, не грозит отместкою на эти шпыньские наузы. – Он миловал тебя, шпынь, за-ради Светлого Воскресения, а я волен отнять. И ныне же, коли захочу.

– А и отыми!.. И захоти. Ежели вольно, – подзуживал Светеныш, не сводя с государя творожистого взгляда: белки студенисто вспухали, грозя пролиться в подглазья сукровицей. Это свет от ближней свечи пытался дрожаще проникнуть через зеницы в самую душу варнака и пробить ее застойную темь. Пламя толстой свечи, стоящей на подьяческой конторке, заколебалось, зашипело, грозя залиться жидким воском. И словно крылья нетопыря восшумели: что-то всполошилось, всхлопало, запищало премерзко в дальнем углу, мостясь на вешалках с мягкой рухлядью. – Чу-у!.. Ты слышь, господине? Князь Тьмы вокруг. Он правит нами. И ты послушник его.

– Не клевещи! Я страшен бываю! – Государев лик покрылся мглою.

А Светеныш вдруг резко, с угрозою просунул руку за пазуху, не празднуя труса, и сердце государя странно, сладко екнуло, как вздрагивало не раз на медвежьей охоте в тот краткий миг, когда ярясь вздымается лесовой зверь на задние лапы, обдавая государя густым вонючим утробным жаром. Вся кровь вскипает тогда, и жизнь, нагаданная чародеями, становится куда слаже.

Лишь на мгновение подумал государь о ноже, висящем на кожаном терлике, и весь напружинился, невольно ухватился за ножны. Вот она, смертушка! Гос-по-ди-и!

Но Светеныш с ухмылкою достал из-за пазухи бязевую ширинку, размотал ее неторопливо и качнул на раскрытой ладони желтоватый мосолик, чуть крупнее указательного пальца. Двадцать ночей с большим терпением варил Светеныш в печи черную одношерстную кошку в чугунном котле, пока-то не истаяли все кости, кроме вот этой, коя и делает владельца ее невидимкой. Две купецкие лавки средь бела дня взял Светеныш, не зная помешки. И тогда покусился на государеву казну, чуя силу.

– Это чего? – простовато спросил Алексей Михайлович и поднялся из-за стола. – А ну, отдай государю. Из казны что схитил?

– Да всего живота твоего, государь, не хватит, чтоб купить мою косточку. Это кость-невидимка, дар Князя Тьмы... Вот сдумаю и стану невидимым, хочь смотри во все глаза.

– Ну-у. И взаболь-то сдумай. – Царь искренне, охотно поверил Светенышу. – Ежели правда, откуплю. Чего хошь возьми. Шепчи, а я подожду. – Алексей Михайлович отвернулся, немного погодил, глядя на полицу, где стоял угодник Николай, сотворил молитву. Обернулся. Светеныш стоял в прежнем своем положении, избоченясь, приотставя вперед правую ногу. – Дак что томишь-то, заплутай. Иде-же сила твоя?

– Не буду, коли на службу берешь. – Светеныш размахнулся и забросил кость-невидимку за лари, в темный угол. Там опять всхлопало, застонало, завозилось, голубой всполох встал столбом к потолку.

– Топор наточил, и быть тебе отныне с топором казну государеву хранить. Не затомишься?

– А то-о... Живо бошку сроню. Чего жалеть-то ее. Это ж как милость сотворить. Чем тут мучиться да грешить, спроважу к Господу. Поди, скажу, к сахарной голове, к медовой кадке. Хлебай да меня чествуй.

Эта ревность в голосе, истекающем из утробы, этот тонкий, подковою рот устрашили государя больше самих слов. Он неожиданно пошел на выход, бросил через плечо:

– Чего хошь бери. Я стороже накажу...

Дверь тягуче заскулила, лишь на миг показалась кулижка зеленой травы и пропала. Повернулся в скважине ключ.

Опомнился Светеныш, со свечою в руке долго ползал средь ларей и кадей с серебром, отыскивая кость-невидимку. В одной из печур открыл подголовник прикроватный, полный земчюгу. Жемчужной ниткой стянул шею, пошарил глазами железный костыль в стене, а не найдя, опустился на пол, устроил удавку к ручке сундука. Земчюг не холодил кожу, но словно бы живое что потекло в грудь, наполняя слезливой жалостью. «Вот возьму и удавлюся», – завсхлипывал Светеныш, надсадно жалея себя, но глаза оставались сухими, жаркими до щеми и рези, словно бы в слезницы насыпали песку. Вот и душа-то иссохлась, как пустынь, иссяк родник. Забыл Господь-то, вовсе забыл. А ты приголубь, Создатель. Дух Святый, обними меня. Дайте внити в Царствие Божие.

Светеныш плотно защемил глаза и обреченно повалился на бок. Но лопнула нитка податливо, даже не прободив, не защемив шеи, и земчюг просыпался на пол. «Ты продал душу диаволу, и нету тебе смерти до сроку», – восшумело в амбаре. Последняя свеча, дотлев, пышкнула, угасла, и казна погрузилась во тьму. Светеныш подложил под щеку кулак и сладко уснул. Утром стрелецкая вахта разоболокла Светеныша донага, и в рот глядели, и на четвереньки ставили, но ничего не нашли. Казначей доложил государю: де, кат Ивашко Светеныш на службу царскую изъявил добро, но просит за нее лишь неразменный рубль, чтоб в лавке брать чего душе надобно за так, и рубля чтоб не менять.

И отковали Светенышу неразменный серебряный рубль с царскою титлою и его волею, размером вдвое больше противу обычного рубля.

Глава семнадцатая

...Что за ветер тревоги подул в русские сени? Вроде и листа не колыхнет, вроде бы повис, как распаренный в июльскую пору, но ведь сквозит же бедою неведомо откуда. Вот, говорят, де, пьянчлив, и темен, и дремотен, и незатейлив, и ленив, и простец русский человек и, де, цена ему за дюжину – грош. Но гляди: лишь приоткрыли волоковое оконце в запад, чтобы промыть застоялый воздух, а уж неведомо отчего, без видимой причины, вдруг затосковал православный, чуя неизбывное худо, и стал приуготовляться к концу земному. Так что же это за душа русская, одетая в брони безвестной медленной жизни, покрытая коростами столь незавидного и спотычливого житья? Еще ж и грозой не загрозило, да где там – еще и пухового облачка не накатило, а уж и запричитало по просторам: быть беде. И толковали книгу о вере записные книжники по ухоронам и кельям, де, егда исполнится 1666 лето, назовется оно звериным числом; тут явится на Русь антихрист Сын погибели, и будет он улыбчив, и медоточив, и ласков, и тих, но с печатию медведя во лбу, и всяк верующий разглядит у него в волосах рожки...

Не зря пасутся ежегодь восточные патриархи близ государя, то и дело ломают такую многотрудную дорогу, спешат на Московию, покинувши по султанской вире агарянские пределы, за дачей и милостию: знают, льстецы, широкое государево сердце. И если вперед-то на рысях поспешают, впусте, меняя на ямах кибитки, то в обрат ворочаются ступью, за охраною, тяжелыми обозами со всяким добром. И пускай, пусть везут на устроение подневольной церкви: богата благословенная Русь и щедр государь, даруя золотным платном, и бархатом, и парчами, и мягкой рухлядью, и ефимками. Си-ро-ты! Одно слово – сироты; и постоянно памятуя, в каком неприкаянном одиночестве и бедности пасется униженная восточная церковь, и в какие тщеты и пагубы сронены патриархи, и как помыкают христианами нечестивцы, устрояя в православных, когда-то великих соборах Цареграда свои конюшни – так от одной лишь мысли о нескончаемых бедствиях греков не только сокрушится сердце слезной печалию, но и сама-то пригоршня, готовно протянутая нищему гостю, невольно наполнится несвычной для запада щедростью...