Изменить стиль страницы

– Слы-ха-ал! Воруете! Тащите из сусека, что плохо лежит, да в преизлихе! Крысы! Государь спит. Государь-котко не видит, как мыши бесстыдно плутуют. Ты забыл, что у батьки три глаза! Да не этот, Божий даден мне в присмотр за бражниками и ловыгами. Ну, Богдашка, ведомо мне, что ты плут. Поймаю – не реви. – С каждым словом государь утихал, но Хитров спрямлялся и расцветал, и голубые озорные глаза его наливались благодарною влагою. Государь доверительно сунул спальнику зрительную трубку, присоветовал: – Погляди, плутина, за вахтою своею. Как на Земском дворе они, ленясь, долги батогами выправляют, а гривны – к себе в мошну. И это ведаю. И водку даешь тайно курить за мзду...

Богдан Матвеевич не возражал, да и что тут ереститься: не посадский, шею не намылишь; государь сам на руку резок; опростоволосишься – живо накидает горячих лещей. А что попреки и острастки, так к слову, чтобы грозу и царское око вседневно не позабывал. Да и у Хитрова в приказе сметы уряжены, что и вода не подточит.

– Ну, что у тебя?..

– Шел намедни по английским лавкам, вижу, карета. Жар-птица, ей-ей. Но не по мне, не по чину. Вижу, что не по мне. А царевич растет, царевичу стойно. – Хитров мелко, вполголоса проборматывал, как бы для себя, не отрывая взгляда от зрительной трубки. Но видел сквозь стеколки лишь клин мреющего к близкой непогоде неба. Трубку эту сам же и подносил государю в подарок от свея. И вот, кстати. – Да... У немчин руки к месту пришиты. А у нашего мужика ухват, только горшок со щами вынять, на большее не гожи. На работу – на аркане, к вину – бегом. Да что на аркане? Цепью ковать. А немчин ни одного пригодного часа не заспит. И к чему умом не торкнется, всё мед да патока, всё в нажиток. А наш лентяй ни в науку, ни в работу...

– Добрых речей говори. Не годится нам самим себя оговорять и лаять. Зла та птица, коя сама свое гнездо поганит. Они, латины, исполнены злокознью и хитростью и нам до скончания века не указ.

В словах государя укоризна, но бархатистый голос зыбок, податлив, словно бы и души государевой коснулась тайная немочь и тля. И чем возразить спальнику? Ткани и ковры, узорчье и драгие камни, золото и серебро, бисер и свила, вино, сахар, овощи, посуда, всякое знатное оружие – все в Русь с латинского угла и кого хошь окружат, очаруют, введут в прельщение эти товары.

...Окстись, государь! Задарма ли? За русский товар оне в своих землях вдвое и втрое барыша получат. Задарма и снегу горсть посреди зимы не подадут...

– Прости, государь. – Хитров пал на колени, норовя поцеловать край полы царской однорядки, но Алексей Михайлович, озарясь, отшагнул прочь. В заветренном упругом, щекастом лице проявилась усмешка. А Хитрову, царскому холопишке, каково? Вот и стой на коленях до скончания живота.

– Часа, говоришь, не заспят? А душу-то про-фу-ка-ли! Тю-тю. В Божьем храме золотые жеребцы золотыми яблоками ходят. Дети каиновы, эти кобыльники, каждый день распинают Христа под окнами папежника, славя мамону и сатану. Может, и ты за конское яблоко готов душу запродать?

– Прости, государь. – Хитров осанился, не подымаясь с колен, гордовато встряхнул ладной головой, пшеничные тонкие волосы встали дыбом и потом медленно опали по плечам. – Вели!.. И за отчую землю голову на плаху. И палачу укажу, ловчее штоб...

– То-то... – Царь взглянул куда милостивее. – Свою родову обесить вздумал.

– Одно мучит, государь: народишко испроказился, на тебя клеплет по стогнам: де, ты ханжам церковным попущаешь. И указ твой о единогласии не приемлют. Попов бьют нещадно, чем ни попадя, и ни во что не ставят, и оттого вере православной великий урон творится. Да и работать нет времени. Ханжи заставляют по пяти часов на обедне стояти, силком приневоливают и палками бьют по мясам, если к обедне не ходишь.

– Веру палкой не втолковать. Сколько было говорено...

– И меж попов-то несладица. Гавриловский поп известил: говорил-де ему Никольский поп Прокофей, где с ним ни сойдется, заводите, де, вы, ханжи, ересь новую – единогласное пение и людей в церкви учите, а мы прежде в церкви не учили, а учили их в тайне. И говаривал, де, он, поп Прокофей: беса, де, в себе имеете и вы все ханжи. И протопоп Благовещенский Вонифатьев такой же ханжа. Сказал, де, он господа Саваофа видел, а он, де, беса видел, а не Бога. А Бога кто может видеть во плоти?.. И еще: из верных уст ведомо. Ханжи те Неронов, да Вонифатьев, да Юрьевский протопоп Аввакум собирались нынче в покоях постельничьего твоего Ртищева и столковались за грека переметнуться, уйти в измену. А митрополита Новгородского Никона в патриархи метят по тайному сговору... Скучковались, государь, за твоею спиною и власть емлют, яму тебе копают.

– Да подымись ты с колен, за-ради Господа. Солодишься по полу, как увечный. И что мне с има делать, коли Бога не боятся? – спросил государь совета, сам же слушал вполуха, досадуя на духовника. Не мог Вонифатьев обговоренное утаить, полез с докукою к братии. Вот, скажут, государь патриарха ставит без соборного решения. Нет, надо, надо дать Стефану укорота...

За Никона царь стоял крепко и нынче люто скучал и ждал митрополита на днях. Но слухи-то закоим? Разнесут колокола по престольной.

Что-то суетливое во взгляде иль равнодушное в голосе насторожило Богдана Матвеевича, сердце екнуло. Не перестарался ли, не дал ли пенки? Прост царь, да обманчив. С ханжами в ладу живет. А прознай поди, кто кому паутину ткет...

И потому промолчал Хитров, лишь потупился: де, мое служивое такое дело стеречь да пасти государя от всякой измены и хворобы.

– Ладно, я решу. И о том не сказывай никому. – Царь снова направил зрительную трубку на Дворцовую площадь, сыскал сквозь стеколки колодника. Варнак стоял там же, где оставил его спальник, и задумчиво, отрешенно глазел на царский Терем, разинувши рот. Вдруг взгляды их как будто столкнулись вплотную, перетекли встречно сквозь зеницы в самую душу, и царь вздрогнул от необъяснимой тоски, коя через зрительную трубку вошла в него. – Доставил бесчинника, так зови сюда.

Но не успел спальник выйти, как царь догнал взволнованным окриком:

– Погоди... Веди-ка татебника прямиком на Казенный двор.

«... Но зачем я повелел привесть его? Для какой неотвратимой нужды? Что за блажь понудила? Он тогда предерзко вел себя, полуразвалясь на клоке соломы. Он молил смерти своим бесчинием, а я миловал волю. Мне Сладчайший тогда нашептал. Он растворил мое сердце для милости. Самый последний здесь будет там в первых. Пусть блуждает по миру в науку и посмотрение, чтоб поопасались разврату... И в катах нет нужды. Любой рабичишко кинется на рысях в заплечные мастера, только укажи на него. И что можно считать мне по скупой этой судьбе? Родился – встал – помер. Жалкий изверг. Оттого и торопил он смерть, что уже помер давно? И белый свет стал хуже казни. Мертвых с погоста не ворачивают. А я?.. Закоим? Вот помер человек и вновь народился. А безрадостен. Это я вдунул в уста живой дух...»

Но Светеныш безрадостен и тускл.

Он обреченно, тупо смотрит на порыжевшие бараньи сапоги, выданные из Земского приказа. Хозяин их уже растекся в земле. Сапоги потрескались, носы загнулись, едва отвадили обувку дегтем. Но в соломенных стельках еще тлеют остатки живого. Быть может, в переду подохла мышь и сквозь онуч теплит от нее? Ивашко Светеныш пошевелил пальцами. Ему показалось мерзко. Да нет, вроде как померещилось...

...В каты дак в каты. В катах тоже живут. Катается как сыр в масле да покрикивает: «Давайте кату плату». Есть мастера, распишут по первое число. Одной рукой пишут, а другою – зачеркивают. Подьячий из писцовой площадной избушки на листе так не управится, как палач на воровской спине плетью. У Светеныша от того письма доднесь шкура горит, распахана, как мужицкая десятина... «Дьяволы, отоспались на мне. Но ужо погоди-ка, отметится и вам».

Стояли, замедлясь, в палисаде. Стрелецкая сторожа с секирами осторонь у плотно затворенных ворот; сквозь проушины вдет толстый дубовый брус. В подошвенных бойницах пищалицы крепостного боя и гранатная пушка. У каждого вахтера на поясу пистоли в кожаных ольстрах. И то сказать: есть чего хранить, на царевой мошне покоится государев стол и его честь.