– Поймем, сынок, поймем…

– А я, Митя, – встрял в разговор подвыпивший Игнат, – бригадирю, наш председатель колхоза посылае меня учиться в Краснодар.

– Люба! – рассмеялись притихшие было колхозницы. – Не забудь нас, як станешь председательшей.

Темнота вплотную подступила к дому и чернотой завесила окна.

Забралась в спальню. Спряталась по углам в слабо освещённой комнате.

Ночное безмолвие тревожило Любу, и она то и дело отрывалась от недописанного письма. Слова рождались сухие, короткие, кровоточили ревностью и обидой.

"Пишу уже пятое письмо, а от тебя ни слова", – выдавливала она очередную строчку и надолго задумывалась. По уже обозначившимся морщинкам медленно карабкался язычок керосиновой лампы, веселил усталые глаза, поднимался на седеющую прядь, прыгал на натруженные крестьянские руки, скользил по чёрным, выпирающим из-под потрескавшейся кожи венам. "Сообщаю тебе, Игнат, что Маша учится у

Софьи Николаевны". Люба вновь подняла голову: вспомнила первое сентября.

Школа гудела, как улей. Повсюду носились дети, и только первоклассники, как желторотые птенцы, робко жались к своим родителям.

"А я и тут одна", – печально думала Люба, протискивая дочь к крыльцу, где в окружении малышей стояла старенькая учительница, невысокая, скромно одетая.

– Софья Николаевна, вот к вам дочку привела, – подталкивая к ней белобрысую коротышку, робко произнесла Люба.

– Любаша! Милая ты моя девочка! – радостно воскликнула учительница.

– Узнали, Софья Николаевна… А вы всё такая же…

Отгоняя навязчивые воспоминания, Люба хотела было встать из-за стола, но внезапный шум остановил ее: за окном послышались тяжёлые шаги, кто-то нетерпеливо забарабанил в дверь.

– Не бойся: це я, – простуженно прохрипел Игнат, проходя в сенцы.

С порога швырнул ненавистный чемодан и устало сказал:

– Все… отучився… ни черта не понимаю. Сижу, як чурбан.

Люба ласково обняла мужа и прошептала:

– Все буде хорошо: ты умный, память у тебе отличная. А взявся за гуж: не говори, шо недюж: засмеют…

– Еле на ногах стою. Пешком от Протоки топав, – пожаловался Игнат.

– Так отдыхай… Вот молоко, пирожки с сыром…

Блаженно развалясь на стуле, Игнат с наслаждением жевал пирожок, поочерёдно подставляя жене замызганные резиновые сапоги. Он испытывал подлинное наслаждение, когда видел, как эта сильная, красивая женщина во всём униженно угождает ему.

– Значит, боится, боится и любит, – самодовольно считал Игнат, не замечая того, как сам постепенно становится жертвой безграничной женской доброты.

Был уже полдень, но Игнат всё ещё лежал на кровати: ныла раненая нога, вставать не хотелось. Прикрыв глаза, он незаметно наблюдал за детьми. Сгорбившись над тетрадью, Маша что-то писала, а Володя в новом вельветовом костюме и такой же фуражке, чуть покачиваясь, стоял у кровати и боязливо рассматривал отца.

Волна отцовской любви захлестнула Игната.

– Сынок,- прошептал он и потянулся к ребёнку.

Худое, бледное лицо Володи испуганно вытянулось, губы нервно подергивались.

– Отвык от папки? Кто тоби таку фуражку сшил? – целуя сына, спросил Игнат.

– Дядя Глиша посил мини хуяшку, а она на йоб не наязе, – тоненьким голоском ответил мальчик. Он не выговаривал несколько букв, и его трудно было понять.

– А Машка як учится?- спросил отец у сына.

– Плёхо, – вздохнув, ответил Володя.

Игнат встал с постели и подошёл к столу.

– Двойки, тройки,- перелистывая тетрадь, недовольно ворчал он. Ну, я тебя научу писать, – постепенно раскаляясь, перешёл на крик

Игнат. Он схватил ремень, стал позади дочери и приказал:

– Переписывай!

Дрожащей рукой Маша взяла ручку, обмакнула перо в чернила и стала выводить буквы, но они получались кривые, корявые, выползали за строку, путались и падали. Игнату казалось, что дочь назло ему малякает, он размахнулся и изо всей силы полосонул её солдатским ремнём. Девочка вскрикнула и съёжилась, и Люба, спасая Машу, бросилась под удары.

– Не дам бить! Хочешь в дурочку её превратить! – кричала она.

Слёзы текли по её лицу, но мать их не замечала. Игнат швырнул пояс на пол. Сам битый не раз, он был убеждён, что ремень – отличный воспитатель. Но теперь, глядя на посиневшего от крика сына, на рыдающих жену и дочь, чувствовал себя неловко.

Игнат протянул было руку – Люба сжалась в комок и отодвинулась.

– Тяжело так жить, – думала она. – Боялась людской молвы, одиночества, а что нашла? Одна радость – дети, но и до них уже добрався…

Как бы угадывая её мысли, Игнат прошептал:

– Я детей больше бить не буду. Прости, а Машке пообещай: законче хорошо школу – возьму в Краснодар на каникулы…

В кроватке завертелся Володя, захныкал, поднялся на ножки и стал звать:

– Мама! Мама!

Наверное, он никого не видел и не слышал, потому что его зрачки смотрели в одну точку, а ручонки, как у слепого, постоянно шарили по воздуху. Люба подхватилась с постели, подбежала к сыну и прижала его к себе.

– Все… начинается, – с болью проговорила она. – Я здесь, родной, я здесь… Ну, як ему помочь? – обращаясь к Игнату, спрашивала расстроенная Люба. – Надоела врачам. Твердят: слабый он, дистрофичный… Слово-то яке нашли. Питание, мол, уход… А я бачу: болен паренёк. Он хорошо ест, а его словно тоже что-то ест. Як новолуние – не спит, мучается… Да шо я рассказываю? Сам ведь знаешь. К бабке Катерине обращалась. Каже: пошептать може. А ты,

Игнат, не спугав сына?

– Не знаю, – угрюмо отозвался мужчина. – Почти каждую ночь воюю.

Глаза сомкну – бомбы летят, дома рушатся, земля пылае… То я убиваю, то мене убивают… То я хороню, то мене хоронят. Я в братской могиле. Хочу забыться и не могу. Иногда зальёшь очи, шоб ничего не помнить…

– Эх, Игнат, – боясь обидеть мужа, мягко сказала Люба, – водка ведь не спасение. Беда. Горе. Погибель. И калек через неё, и смертей немало.

Наступила необычная для Кубани суровая зима. Казалось, снегопад никогда не закончится. Снег запорошил ерики и лиманы, укутал дома и деревья, сказочно преобразил землю.

Примостив у кровати лампу, Люба читала роман Мопассана "Жизнь".

Глаза тревожно бегали по строкам, сердце учащённо билось.

Вчитываясь, она видела не Жанну, а себя. Вот Игнат грубо берёт её, обижает равнодушием. Вот изменяет, живет с ней так, словно не видит в ней женщину. А ведь ей так мало надо. Понимание. Сочувствие.

Ласковый взгляд. Любви она не просит. Нет, не дано, ей видно, любить и быть любимой… Люба погасила лампу и прижалась к детям.

– Родные, милые… – шептала она до тех пор, пока не уснула.

Утром невозможно было выйти из хаты: дверь отпиралась наружу, и снег намертво придавил её. Только к полудню Пантелей Прокопьевич прорыл ход, и, когда ввалился в сенцы, запорошённый снегом, разрумяненный морозом, с инеем в бороде, то, казалось, новогодний

Дед Мороз пожаловал на порог.

– Умаялись? – благодарно глядя на свёкра, спросила невестка.

– Да, взмокрел, – неуклюже топчась на месте, ответил он. – До сарая, дочка, пробивайся: за коровку твою боюсь. Шо-то мычить. Як бы…- смущённо добавил старик.

– Я, батя, счас, – засуетилась женщина. – И спасибо Вам. А то замуровав нас снег.

Такого Люба ещё не видела: земля покрыта снежной пеленою. Шапки снега на домах и деревьях. Из причудливых сугробов торчат припудренные инеем ветки, вот алеет гроздь калины. Снег слепит, сверкает, серебрится…

Люба шаг за шагом продвигается к сараю. За ней остаётся снежный коридор. Всё медленнее и медленнее мелькает лопата, всё труднее и труднее сгибаться и разгибаться, отбрасывая снег.

Но вот стихло мычание.

– Что там? – с тревогой подумала женщина.

Не хватило сил отбросить последний ком снега, перешагнула через него и заглянула в сарай: рядом с Ночкой, дрожа и пошатываясь, стоит уже облизанный телёнок. Мокрая шёрстка курчавится, блестящие глаза удивлённо смотрят на вошедшую. Корова задом пытается заслонить новорождённого от хозяйки.