Изменить стиль страницы

Видно, времени было мало мне прижиться в этих местах.

Как приехавший, как впервые, не могу отвести я глаз.

И плывут твои мостовые, может нынче в последний раз.

Потом, минут за пять до отхода, в купе зашел ты, такой солидный, грузный и совершенно седой человек профессорского вида.

Поздоровался, сел напротив меня, принялся, точно так же как я, отрешенно смотреть в окно и горестно вздыхать. А при каждом вздохе я, несмотря на многодневное потребление самого разного алкоголя, не мог не ощущать исходящие от тебя волны густого бормотушного духа, что абсолютно не вязался с твоей академической внешностью

Вдруг, ты совершенно неожиданно спросил: "Компанию составите? За великий город, который всегда с нами". Тут же достал из сумки с множеством молний бутылку, от вида которой я просто разинул рот. На ярко зеленой этикетке чернели буквы ПОРТВЕЙН и три цифры семь. Три семерки моей молодости! Я и представить себе не мог, что подобная марка еще где-то существует.

Поезд тронулся, радиорепродуктор под потолком надрывно запел:

"Москва – Санкт-Петербург уходит ровно в полночь", а ты начал неуклюже возиться с пластмассовой пробкой. И по твоим жестам мне, бывалому алкашу, сразу стало ясно, что передо мной неофит. В полуоткрытую дверь я увидал в коридоре прикуривающего человека, подошел к нему с бутылкой, одолжил зажигалку и быстро размягчил ей пластмассу пробки. Помню твоё искреннее удивление, с которым ты пробормотал: "Надо же, а мне и в голову не приходило!" Честно говоря, – странно. Особенно, учитывая тот факт, что всю свою жизнь ты занимался именно физической теорией горения и плазмы.

Вспоминаю обрывками наш путь взаимного узнавания. Оно долго топталось на месте до тех пор, пока мы не начали обсуждать тот самый портвейн, которым услаждали души. Помнится, ты сказал, что впервые попробовал алкоголь в шестнадцать лет на даче, и что это были именно

"Три семерки", а затем всю последующую жизнь пил редко, только по праздникам, ибо просто не понимал, зачем люди пьют в непраздничные дни и даты.

Мы вмазали еще по стакану, и ты объяснил, что неожиданно для самого себя, нашел недавно вкус (как ты выразился) "в непраздничном потреблении алкоголя". Произошло это, по твоим словам, когда ты овдовел и оказался на пенсии один одинёшенек в совершенно чужой тебе и малознакомой Москве. Потом ты спросил, сколько мне лет, и выяснилось, что мы ровесники. А с того момента, когда я задал вопрос, где именно ты жил в те годы на даче, а ты ответил, что в

Репино, не узнать друг друга мы уже просто не могли. Диалог наш стал напоминать старинный анекдот про вдрызг пьяных отца и сына, которые, друг друга не узнавая, ползут домой и по дороге, выясняя, кто где живет, называют один и тот же адрес.

– Я жил на Первой Северной.

– И я на Первой Северной.

– Я в доме три у Таисии Степанны.

– И я в доме три у Таисии Степанны.

– Ты – Шурик Хонанзон.

– А ты Олег Лесников

Мы начали обниматься через стол, опрокинули недопитую бутыль и всё залили портвейном, который потом вонял до самой Москвы, как мы его ни вытирали…

Между прочим, покопавшись в памяти, я обнаружил, что самую первую нашу встречу в июне 1954 года я помню не менее чётко, чем ту, вагонную, 45 лет спустя. Вы с отцом появились на даче дней через десять после нас. Приехали на огромном красивом ЗИС-101 с красным флажком на радиаторе и шофером в военной форме. А поселились в комнате второго этажа на противоположной стороне дома. Как сейчас вижу Лазаря Ароновича, совершенно седого, хромого с палочкой, в сталинском кителе и множеством орденских планок. Помню, он никогда ни с кем не разговаривал, молча кланялся или говорил только: Добрый день.

Все думали, что он злой и заносчивый. А женщины на даче очень тебя жалели, как только узнали, что твоя мама недавно умерла, и ты остался один с таким старым отцом, который к тому же, по твоим же словам, всю жизнь уходил на работу в семь утра, а возвращался к полуночи. Ты же сказал, что папа твой только что вышел на пенсию и больше работать не будет, а вообще он добрый и веселый, только всегда был очень секретный, потому еще не может заставить себя разговаривать с посторонними людьми. Просто не привык.

Раньше пятьдесят четвертого года мы с родителями селились на лето в районе Приморского шоссе, ближе к пляжу, а здесь, к северу от железной дороги, сняли дачу впервые. В этой округе я еще никого не знал, общаться было не с кем, и меня обуревала тоска. Когда же ты приехал, я сначала очень обрадовался, но, в последующие дни, как-то разочаровался. Оказывается, тебя совсем не интересовало то, от чего я был без ума. Ты не умел ни плавать, ни ездить на велосипеде, ни играть в городки, ни танцевать танго и фокстрот, а про буги-вуги даже и не слыхал. Но, главное, и не хотел уметь, насколько тебе всё это было не интересно. Ты совершенно не ругался матом и категорически не принимал участие в разговорах о сексе, который в те годы так меня донимал.

Как сейчас помню, тебя сжигали четыре страсти: физика, математика, коммунизм и Испания. Первые две я терпеть не мог, в третий еще верил, но уже не так истово, как большинство моих ровесников. Дело в том, что меня с раннего моего детства до самой своей смерти в 1950 году воспитывала Крестная, родная сестра деда,

Александра Васильевна, или баба Кока, как я её звал. А она в те самые лютые годы оставалась ярой антисоветчицей и во всю поносила рабоче-крестьянскую власть. При этом маманя чуть ли не падала в обморок, а отец бил кулаком по столу и рычал:

– Александра Васильевна! Что вы несете? Вы же нас всех под монастырь подведете!

Однако, Крестная подобные выпады игнорировала и продолжала свою подрывную агитацию. Особенно любила бабка песню "Широка страна моя родная". Как только раздавались первые аккорды этой величественной мелодии, она вставала где-нибудь в уголок, поднимала вверх указательный палец и замирала. Ждала слов: "Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почёт".

После этой пропетой фразы баба Кока выскакивала из уголка, отчаянно махала пальцем и кричала: Говенный черт!

Таким образом, она еще в сороковые годы занесла в мою невинную детскую душу первые сорняки сомнения, которые тогда хоть и не заглушали обильно посеянный школой урожай, но уже несколько его портили. Впрочем, урожай, наш советский урожай, конечно же, пока еще в моей душе преобладал. И посему твой романтический марксистско-ленинский революционный настрой почти не вызвал во мне неприятия.

А, вот, Испания оказалось именно тем, что нас, таких разных, и сблизило. Оказывается, ты так же, как и я, ждал, что со дня на день в Испании народ восстанет против Франко, снова начнется гражданская война, и ты поедешь туда добровольцем. Именно об этом мечтал тогда и я сам.

Помнишь, соседские ребята сутками торчали на поле перед домом, где жили три какие-то восьмиклассницы, бренчали на гитаре и орали:

"Шел я по проспекту Октября. Да-да! Вся шпана глядела на меня, да-да!". А мы с тобой, презирая их до глубины души, гуляли по лесу, говорили об испанской интербригаде, обсуждали детали давным-давно минувших боёв, маршировали, с пением светловской Гренады и еще чего-то шибко революционно-романтического на слова Константина

Симонова и на тобой самим придуманную мелодию. А издалека догоняли нас дурные вопли: "Выпили, подзакусили, всю дорогу шли бузили, потому что пьяные мы были, да-да!" Впрочем, когда тебя рядом не бывало, я вовсе не считал их дурными, а подсаживался сбоку и от всей души подпевал: "В этот нерешительный момент, да-да! Подошел ко мне легавый мент, да-да! Вы, товарищ не бузите, в отделение пройдите, заплатите штрафу три рубля, да-да!" Ибо знал все подобные песенки назубок.

Ты же такой мерзостью не интересовался, а помнил наизусть всего

Симонова и читал его очень громко, нараспев, задрав голову так, что твоя тюбетейка все время падала на землю: "Недавно я слышал, что он осколком немецкой гранаты в бою под Уэской сражен!" А я внимал тебе, замирая сердцем и едва сдерживая рыдания, так близка мне была судьба генерала Матэ Залка. Мы с тобой запоем читали политические триллеры