Изменить стиль страницы

— Они плохо решили, — мотнул я головой. — Потому что — получается — всё равно считали время. Боялись его. Жизнь и смерть нельзя измерять временем. Надо — правильными и неправильными действиями. Поэтому — что касается Небесного Царства, которое, товарищ Мао, по-вашему, уже на земле, ибо и вы на земле, — то оно ещё на небе.

Я улыбнулся и добавил:

— Честное слово! А будет на земле не раньше, чем туда допустят каждого. Так говорил Учитель. Допустят же после великой чистки, разрушений и страшного суда. Когда на землю падут звёзды.

Я выдержал паузу, во время которой стряхнул с рукава трубочный пепел:

— И тогда всей землёй будет руководить сам бог. Лично. И только один. Так говорил Учитель.

Все уже стояли на ногах. Мао поднялся — когда дослушал.

— Присли узе гости? — спросил он, думая о другом.

— Пришли, — кивнул я, пропустив к выходу сперва Мишель. — А если Царство Небесное существует только в одном уголке земли, — взял я Мао под руку, — земля продолжает гнить. Ессеи, из которых вышел Учитель, жили чисто. Единственный народ, который даже не рожал. Размножался за счёт новобранцев. И своим примером вызывал у других народов раскаяние. Но дальше у этих народов не шло. Пока не пришёл Учитель. Хотя не спас и он. Наоборот, после его прихода уничтожили и ессеев. А в конце распяли даже его учение.

— Вот это очень верно, товарищ Сталин! — обернулась Мишель. — Современная церковь…

Я прервал её:

— Если бы Христос ещё раз воскрес, как обещал, он бы отказался стать христианином.

— Очень, очень верно, товарищ Сталин!

— Знаю… — буркнул я, подталкивая француженку к гостиной. — А сегодня христиане — если бы Христос ещё раз воскрес — распяли бы его без суда. Или — наоборот — народ не удостоил бы его никакого внимания. Даже не накормили бы.

У самой двери Мишель остановилась и взглянула на Чиаурели. Испугалась услышанного. Ибо сама она, видимо, накормить Христа не отказалась бы.

Я сказал ещё несколько слов. Для Мао:

— И никто бы никогда не понял, кто прав, он или народ, — и, улыбнувшись, добавил. — Особенно если наш Лаврентий проверил бы не только народ, но и Учителя.

Чиаурели рассмеялся, но Мао, видимо, думал о своём:

— Если бы Иисус не воскрес, — признался он ему, — васа легенда была бы историей неврастеника и самоубийцы.

— Если б не воскрес, не было б и легенды! — ответил Миша.

— Молодец! — пнул я его трубкой в плечо. — Если б не воскрес, не было б ни Христа, ни христианства.

Мишель была уже у другой двери, в гостиную, откуда доносились громкие голоса. Услышала, однако, мой:

— Товарищ Сталин, — и взялась за дверную ручку, — а вы знаете что сказал Поль?

— Поль? Который певец?

— Нет, который святой. Основатель церкви. Если, говорит, Христос не воскрес, то вера наша напрасная!

— Знаю и это, — хмыкнул я. — Сам говорил.

— Он вам?!

Я промолчал.

— Товарищ Сталин! — не двигалась она.

— Откройте дверь! — ответил я.

69. Это сизый, зимний дым мглы над именем моим…

Прежде, чем выйти вслед за всеми в гостиную, я подумал о Наде. Безо всякого повода. Просто, видимо, прошло много времени, в течение которого я не думал о ней. Вспомнилось глупое. И только детали.

Это в Батуми было. На приморской даче турецкого купца. Бывшего, но крупного. Я знал его ещё с моих подпольных времён. Задолго до того, когда в 21-м году правда пробудилась и задвигалась даже в Аджарии. То есть — когда туда, к самой границе с Турцией, добралась революция.

Знал я турка не лично — слышал. Он продавал бакинскую нефть англичанам, но сбежал не к ним, а к французам.

Как мне кажется, оставлять дачу аджарскому народу он не хотел. Жалко было. Но оставил, потому что впридачу к ней обладал и умом. Понимал: дом, как и нефть, не унесёшь. Не только во Францию, но даже в родную Турцию. Соседнюю.

При всём уме вкуса ему не хватало. А тот, который был, страдал склонностью к излишкам. В Батуми дома воспринимаются как гарантия, что ничего интересного в городе произойти не может. Но это здание, наоборот, было измучено таким плотным и вычурным скульптурным орнаментом, что не всякий мог найти двери и окна.

А внутри не только один я балдел от пестроты красок и лепных разводов. Очучеленные и пригвождённые к стенам обитатели турецкой фауны глазели на завитушки затурканными взглядами.

Мы с Надей поэтому даже ночевали во дворе. Прямо на пляже. Я спал под пальмой, а она в гамаке. Называя его белой паутиной дачного счастья. Перед сном распевали иногда грузинские песни. Или беседовали. Обо всём на свете.

Спрашивала в основном она. Я отвечал. Сам задавал один вопрос: что она во мне любит — мужчину или движение? Но её интересовало разное. Часто — Ильич. Пыталась выяснить — почему это он во время болезни умолял дать ему яд — меня. Никого больше.

Я отвечал, как было: никому больше он и не доверял.

А почему тогда, спрашивала, я отказался оправдать его доверие и выполнить просьбу? Подозревала, что я испугался ответственности. Или возможных обвинений со стороны моих соперников. Или что, по моим расчётам, Ильичу тогда умирать было рано. Ибо, мол, сам я не готов был ещё брать власть.

Эти подозрения родились не в её голове, но отвечал я опять же, как было: уважая Ильича, не люблю самоубийц. Они думают лишь о своём комфорте. Каждая жизнь, когда ей приходит конец, обретает адрес. А жизнь, окончившаяся самоубийством, — это заявление в никуда. Не заявление, значит.

К тому же я собирался национализировать биографию Ильича сразу же после его смерти. Сделать его бессмертным богом. Но народ знает, что боги самоубийством не кончают.

Ещё Надя спрашивала из гамака — надеялся ли Учитель, что будет жить вечно. Все на это надеются, отвечал я, без такой надежды жизни нет. Но единственного Учителя, который понимал, что его жизнь со смертью не закончится, звали не Ильич, а Иисус.

Надю, кстати, — как и Лаврентия — интересовало также, что именно волнует меня в Иисусе. То, что он охотно умер ради людей, или то, что люди охотно умирают ради него.

Я и тут отвечал, как было: ни то, ни другое. Никто ради или за другого не умирает. Каждый умирает в одиночку — за и ради самого себя. Но Иисус единственный придумал себе такую жизнь и такую смерть, что после него и жизнь, и смерть любого человека означает уже предательство любви.

Точнее — предательство Христа. Не самого себя, а его, Иисуса. Другого человека. Который поэтому и стал богом.

Он не придумал, возражала Надя, а прожил такую жизнь. И умер такой смертью. Ты, мол, это сам мне говорил.

Я этого никогда не говорил. Просто прочёл ей как-то наизусть отрывок из книжки о Христе. Которую так и не сумел заставить её прочитать. Отрывок этот я помнил с семинарских лет. Бухарин, кстати, твердил ей и другим, будто свою ленинскую надгробную речь я стянул у автора этой книжки. У Ренана.

Это не называется «стянуть». Есть слова, лучше которых не найдёшь. Потому и повторяешь их.

«Покойся теперь во славе, наставник! — сказал об Иисусе Ренан. — Не опасайся, что погибнет созданное тобой. После своей смерти ты будешь в тысячу раз более живым и любимым, нежели в течение твоего земного странствия.

Ты станешь краеугольным камнем человечества, и вырывать у мира твоё имя будет невозможно без потрясения его до самых глубин. Между тобой и богом не будет различия!»

Смерть-то нет, отвечал я в Батуми Наде смеясь, но жизнь придумывает себе и соответственно проживает её каждый. Самоубийцы придумывают себе, правда, и смерть.

Знай я тогда, что Надя сама подумывала о том, чтобы придумать себе смерть, я бы об этом молчал.

Молчал я, кстати, чаще, чем говорил. Нравилось молчать и ей. Часами, бывало, сидели у воды безмолвно и смотрели вдаль, где синее сливалось с синим. Но не пропадало в нём. Переливалось из синего то в голубое, то в очень синее. И обратно. Жило своей собственной, тихой и мягкой жизнью. Синей.