Изменить стиль страницы

Но если разрушить всех, всё равно не остаться без врага, говорил Иуда. Ибо бог — тоже враг. Иначе не допустил бы, что допустил. Причём — враг, от которого не уйти. Который мешает жить свободно. Он очень велик, но столь же злонамерен.

И тут Иисус объявляет ему, что он проповедует такую любовь к богу, которая рассчитана на то, чтобы думать не о боге. Чтобы его забыть. Забыть всё, что не есть человек. То есть любовь.

Я снова выгнул бровь, но Миша этого не видел.

— Моя любовь, — объявил он от имени Христа, — это любовь, не обусловленная существованием врагов. То есть страхов. Ибо и враг, и друг человека таятся в нём же самом. Надо освободить человека от всего, что не есть человек. То есть любовь…

Я поднял руку:

— Ты что тут мелешь?! Какую историю рассказываешь?

Ответила Мишель. Не считаясь теперь со мной. Миша, мол, прекрасно рассказывает. Потому что он — выдающийся режиссёр. Постановщик фильма о падении Берлина.

А Мао добавил, что художников следует выслушивать до конца. И не обижаться. Если они рассказывают интересно.

— Это другая история! — не обиделся я. — Иисус тут атеист.

Миша возразил, что Иисус и был почти атеистом. Чересчур верующим. Настолько, что считал бога своим соседом. Не замечая, однако, что сосед взяточник: ни единой услуги без мзды. Причём, сосед злой. Не согласный на доброту к другим соседям без жертвы — без смерти на кресте лучшего из них.

Но при этом Иисус утверждал, что благодаря ему, будущему мстителю, бог теперь не один.

Человек, обобщил Миша, не верует в основном из-за того, что небеса открыли ему мало из неизвестного. Но есть особые люди, которые кажутся неверующими, поскольку небеса явили им слишком много. Скорее всего, он имел в виду и меня, но я снова взволновался:

— Не надо этого! Только сюжет! У нас времэни нет. Гости…

Когда я волнуюсь, путаю иногда ударения.

65. Реальность не подозревала о грозящем ей чуде…

После этих слов Иисус задействовал быстро, как если бы хотел опередить прибывавших ко мне гостей.

Он поспешил в Иерусалим с учениками в самые шумные дни, на Пасху, и сразу же поднял там бунт. Сперва оскорбил власти, подстрекая против них паломников, а потом осквернил и Храм. Вторгся туда верхом на осле и стал крушить внутри всё и вся.

И восклицал при этом, что он царь Иудейский! И что пришёл день отменять Закон! И что отныне править всем будет лишь он! И что всё надо уничтожить! Во имя человека, истины и бога!

При этом не сомневался, что его арестуют и предадут суду. Во имя человека же, истины и бога. И приговорят к казни. Но он уже вёл себя как смертник, кому терять нечего. Кроме жизни.

От которой он отрёкся, но на которую и сделал всю ставку. Собственно, не на жизнь, а на смерть. Точнее, на небывалое чудо, которое отменит божий порядок, — воскресение к жизни после смерти!

Ничто не может быть людям дороже и глубиннее этой мечты. Нет большего чуда! Хотя никакое меньшее не убедит их в его правоте. И в том, что он велик, как сам творец!

Даже величественней, ибо способен на чудо, посрамляющее порядок, учреждённый богом. Отменяющее реальность.

Реальность, между тем, утверждала себя с беззаботной самоуверенностью. Не подозревая о грозящем ей чуде.

Иисуса арестовали в ночь перед наступлением праздника еврейской свободы. И он тому радовался. Не помешал даже ученику, тому самому Иуде, выдать его властям.

Мао поджал губы и высказал предположение, что Иисусу следовало уйти в горы. Миша метнул на меня растерянный взгляд — и китаец опомнился. Точнее, понял только сейчас, что в горах как раз Иисус бессмертия не обрёл бы. Обрёл бы, наоборот, анонимность. Сконфуженный, спросил лишь: а почему Иуда его предал?

Чиаурели сослался на идеологические разногласия. Но не забыл и о 30 сребрениках. Мизерность гонорара возмутила Мао. «Сукой», однако, он назвал не Иуду, а Рим.

Судили Иисуса так же поспешно, как действовал он сам. В ту же ночь. И обвинили в самых тяжких грехах. В осквернении бога, Закона и Храма, в призыве к насилию, к низвержению империи и местной власти.

Каждое из этих деяний каралось смертью, но на суде Иисус вёл себя дерзко. Молчал. Мол, один бог мне судья, а он знает, что перед ним я невиновен. Судивший его римский прокуратор тоже был немногословен. Мол, не бог тебе судья, а я, и я вот знаю, что перед людьми ты виновен.

И не только перед ними, но и перед евреями. Которые, кстати, не позволяют мне тебя помиловать. Смотри, я умываю свои и передаю тебя в их руки.

Его приговорили к кресту, напялили на лоб терновый венец, связали руки и повели на лобное место. Называлось оно Голгофа, Лысая Гора. Христос ликовал, ибо был на пути к бессмертию.

— Не видно! — вставил Ши Чжэ от имени Мао. — Не видно, цто ликует. И цто бессмертный. Наоборот, оцень грустный.

Чиаурели заметил, что Христос ликует в душе, внутри. А внешне грустит по другому поводу. По поводу разочарования в учениках. Вообще в евреях.

А также — из-за сомнений, что его миссия может оказаться напрасной. Что люди надругаются над ним: позволят ему сдохнуть на кресте ради них, потом сочинят о нём легенду, начнут его всячески возносить и хвалить, но жить будут по-прежнему.

То есть, если и докопаются когда-нибудь до истины о его поступках и душе, всё равно будут верить именно легенде. Чтобы прикрывать ею собственную скверну, как прикрывают себе срамное место фиговым листком.

66. Распни на всякий случай! Так, мол, лучше…

Как только Христа потащили на Голгофу, Мао снова потянулся к яблоку и насадил его на нижние зубы. Едва сдавив их верхними, вскрикнул от боли. Выдернул плод изо рта, израненный и обслюнявленный, и вслух пожалел себя за больные дёсны.

Миша прервал рассказ и заметил, что если человек стал народным движением, каждая его болячка вызывает не жалость, а любопытство. И обещает стать великой разгадкой.

Мао не среагировал. А может быть, наоборот, — среагировал. Забрал с блюдечка нож, расколол яблоко пополам и ткнул им в центральный квадрат триптиха на столике:

— А потом?

Мишель шепнула что-то Мише на ухо, и тот резко кивнул. Потом вскинул на меня испуганные глаза, но не извинился. Хотя знал, что я не люблю, когда при мне шепчутся. Спросил:

— Гавагрдзело?

Я вынул из кармана перочинный ножик, раскрыл его и выбрал красное яблоко.

— Миша спрашивает меня, продолжать или нет, — сообщил я Мао. — Продолжать можно, но он пропустил главное…

Я начал с головы. Научился у отца. Сапожника Бесо, точнее. Если даже он и не приходился мне настоящим отцом, сапожником был настоящим. Орудовал ножиком виртуозно.

Забираешься кончиком под кожицу фрукта у самой головы — и всё. Под самую кожицу, — не глубже. И всё — ножиком больше ничего не делаешь.

Остальное — другой рукой. Ровно и плавно крутишь в пальцах фрукт вокруг оси — и кожица ползёт вниз прозрачной вьющейся лентой. Сперва кружится мелко и несмело, а потом — вольнее. Но недолго. Едва зарябит в глазах, она сворачивается в прежний, тесный, круг и валится тебе на колени игривой спиралью.

— Миша пропустил главную вещь, — продолжил я, опустив голое яблоко на тарелку. — Прокуратор предложил народу помиловать Иисуса в честь праздника свободы. В этот праздник народ имел тогда такое право. Три раза предложил. И все три раза народ — что? Отказал. Распни, кричал, его! Распни на всякий случай! Распни! Так, мол, лучше…

Я принялся разрезать яблоко на крупные ломтики.

— «Распни»? — переспросил Мао. — А поцему луцсе? Неузели народ знал, цто он всё равно станет потом зивой? Неузели знал?

— Не знал, — ответил я и, подцепив ножиком один из ломтиков, протянул его Мишели. — Просто: так, мол, лучше… Лучше, чем если не распять…

Мао внимательно посмотрел на меня.

Мишель широко улыбнулась, напомнив мне о пролёте между зубами, и сняла с ножа ломтик.