«Почему у меня сжимается сердце, когда я слышу зов «кукушки»? Почему столетней давности осеннее утро в Шербуре – да, вот это мгновение, которого сам я не пережил, в городе, где я никогда не был, – почему его свет и ветер кажутся мне живее моей реальной жизни? Почему твой балкон больше не парит над степью в бледно-розовом вечернем воздухе? Сновиденная прозрачность, облекавшая его, разбилась, словно реторта алхимика. И осколки стекла скрежещут и мешают нам разговаривать, как раньше… А твои воспоминания, которые я знаю теперь наизусть, – не клетка ли это, в которой ты – пленница? А наша жизнь – не есть ли она вот это ежедневное превращение подвижного, горячего настоящего в коллекцию воспоминаний, застывших, как распяленные бабочки на булавках под пыльным стеклом. И почему тогда я чувствую, что отдал бы, не раздумывая, всю эту коллекцию за один только металлический привкус, оставленный на моих губах воображаемой серебряной чаркой в том иллюзорном кафе в Нёйи? За один глоток соленого ветра Шербура? За один-единственный крик «кукушки», долетевший из детства?»
Тем временем мы продолжали заполнять молчание, словно бочку Данаид, бесполезными словами, полыми репликами: «Сегодня жарче, чем вчера! Гаврилыч опять напился… Что-то «кукушка» сегодня не проходила… Смотри, вон там степь горит! Нет, это туча… Сейчас заварю чай… Сегодня на рынке продавали дыни из Узбекистана…»
Невыразимое! Оно – теперь я понимал – было таинственно связано с главным. Главное было невыразимо. Непередаваемо. И все, что в этом мире мучило меня своей немой красотой, все, что обходилось без слов, представлялось мне главным. Невыразимое было главным.
Это уравнение произвело в моем юном мозгу что-то вроде умственного короткого замыкания. Из-за его афористической сжатости я и наткнулся этим летом на ужасную истину: «Люди говорят потому, что боятся молчания. Они говорят автоматически, вслух или про себя, одуряются этой словесной кашей, в которой вязнет всякая вещь и тварь. Говорят о погоде, о деньгах, о любви, ни о чем. И даже когда говорят о величайшей любви, пользуются словами, тысячу раз уже сказанными, фразами, истертыми до дыр. Они хотят заклясть молчание».
Реторта алхимика разбилась. Сознавая всю его абсурдность, мы изо дня в день продолжали тот же диалог: «Кажется, будет дождь. Смотри, какая туча. Нет, это степь горит. Надо же, «кукушка» прошла раньше времени… Гаврилыч… Чай… На рынке…»
Да, какая-то часть моей жизни осталась позади. Детство.
Вообще-то наши разговоры о погоде были в то лето не так уж неоправданны. Дождь шел часто, и печаль окрасила в моей памяти эти каникулы в теплые, пасмурные тона.
Иногда в медлительной гризайли [9] этих дней мелькал отблеск наших былых вечеров – какая-нибудь фотография, случайно обнаруженная в сибирском чемодане, содержимое которого давно уже не имело от меня тайн. Или время от времени – беглая подробность фамильного прошлого, которой я еще не знал и которую Шарлотта дарила мне с несмелой радостью обнищавшей принцессы, обнаружившей вдруг за подкладкой своего ветхого кошелька мелкую монетку чистого золота.
Так, однажды дождливым днем, перебирая пачки старых французских газет в чемодане, я наткнулся на страницу, вырезанную, очевидно, из иллюстрированного журнала начала века. Это была чуть тонированная репродукция одной из тех дотошно реалистических картин, что привлекают точностью и обилием подробностей. Должно быть, разглядывая ее весь тот долгий дождливый вечер, я и запомнил так хорошо сюжет. Нестройная колонна воинов, явно усталых и немолодых, шла через убогую деревушку с голыми деревьями. Да, все эти солдаты были в годах – совсем старики, как мне тогда казалось, с длинными седыми волосами, выбившимися из-под широкополых шляп. Это были последние здоровые мужчины, последние рекруты народного ополчения, уже поглощенного войной. Я не запомнил названия картины, но слово «последние» там было. Они были последними, кто еще мог противостоять врагу, самыми последними, кто еще способен был носить оружие. Оружие, впрочем, очень примитивное: несколько пик, топоры, старые сабли. Я с любопытством разглядывал каждую деталь их одежды, грубые башмаки с медными пряжками, шляпы, а у некоторых – потускневшие каски, похожие на каски конкистадоров, узловатые пальцы, стиснувшие древки пик… Франция, всегда представавшая передо мной в великолепии своих дворцов, в часы своей славы, вдруг явила себя в обличье этой северной деревни, где приземистые домишки жались за худыми заборами, где дрожали на зимнем ветру чахлые деревца. Удивительным образом я почувствовал что-то очень близкое и в этой грязной деревенской улице, и в этих старых воинах, обреченных пасть в неравной битве. Нет, в их шествии не было ничего патетического. Это были не герои, демонстрирующие свою доблесть или самоотречение. Они были просто люди. Особенно один, в старой каске, как у конкистадора, высокий пожилой мужчина, который шел в хвосте колонны, опираясь на пику. Его лицо поразило меня своим спокойствием, горьким и в то же время светлым.
Весь во власти отроческой меланхолии, я был захвачен врасплох неопределенной восторженной радостью. Мне казалось, я понял спокойствие этого старого воина перед лицом неминуемого поражения, страдания и смерти. Не стоик, не блаженный, он шел с высоко поднятой головой по этой плоской, холодной, унылой земле, которую, несмотря ни на что, любил и называл «родина». Он казался неуязвимым. Какую-то долю секунды в одном ритме с его сердцем билось, чудилось мне, и мое, торжествуя над страхом, роком, одиночеством. В этом вызове я почувствовал словно бы новую струну той живой симфонии, какой была для меня Франция. Я попытался тут же найти этому название: патриотическая гордость? рыцарский султан? Или пресловутая furia francesa [10], которую признавали за французскими воинами итальянцы?
Перебирая в уме эти ярлыки, я увидел, что лицо старого солдата медленно замыкается, глаза его погасли. Он снова стал одной из фигур на старой коричневато-серой репродукции. Это было так, словно он отвел взгляд, пряча от меня свою тайну, которая мне только что приоткрылась.
Еще одной вспышкой прошлого была та женщина. Женщина в ватнике и зимней шапке, чья фотография попалась мне в альбоме со снимками, относившимися к французскому периоду жизни нашей семьи. Я вспомнил, что эта фотография исчезла из альбома сразу же после того, как я ею заинтересовался и спросил о ней Шарлотту. И попытался вспомнить, почему же тогда так и не получил ответа. Та давняя сцена встала перед моими глазами: вот я показываю бабушке фотографию и вдруг вижу быстро мелькнувшую тень и забываю о своем вопросе; вот я накрываю ладонью на стене странную бабочку – бражника о двух головах, о двух телах, о четырех крыльях.
Я говорил себе, что теперь, четыре года спустя, в этом двойном бражнике для меня нет ничего загадочного: две совокупляющиеся бабочки, только и всего. Я подумал о совокупляющихся людях, пытаясь представить себе их телодвижения… И вдруг понял, что месяцами, а может быть и годами, я только и думал, что об этих слившихся в объятии телах. Я думал о них, не отдавая себе в том отчета, каждый миг каждого дня, о чем бы ни говорил. Как будто лихорадочная ласка бражников все это время жгла мне ладонь.
Теперь расспрашивать Шарлотту о женщине в ватнике казалось мне окончательно невозможным. Между бабушкой и мной встала непреодолимая преграда – женское тело, о котором я мечтал, которого вожделел, которым тысячу раз обладал в воображении.
Вечером, наливая мне чай, Шарлотта рассеянно проговорила: – Странно, «кукушка» все еще не прошла…
Вынырнув из задумчивости, я поднял на нее глаза. Наши взгляды встретились… Больше за весь ужин мы не сказали ни слова.
Эти три женщины изменили мое видение, самую мою жизнь…
Я обнаружил их совершенно случайно, на обороте газетной вырезки из сибирского чемодана. Там была статья о первом автопробеге Пекин-Москва-Париж, которую я рассеянно перечитывал, словно желая лишний раз убедиться, что узнавать мне больше нечего, что Шарлоттина Франция целиком и полностью исчерпана. Листок выскользнул из моих пальцев и упал на ковер, а я засмотрелся в открытую дверь балкона. День выдался редкостный, свежий и солнечный, какие бывают в конце августа, когда холодный ветер с Урала приносит в наши степи первое дыхание осени. Все сверкало в этом хрустальном свете. Деревья Сталинки тонко и четко вырисовывались на освеженной синеве неба. Линия горизонта была чистой и острой, как лезвие. С грустным умиротворением я думал, что близится конец каникул. И конец целого периода моей жизни, конец, ознаменованный неожиданным открытием: все мои познания не могут гарантировать мне ни счастья, ни особых отношений с главным… И еще одно откровение: уже давным-давно я думаю о женской плоти, о телах женщин. Все другие мысли были второстепенными, случайными, посторонними. Да, теперь мне было очевидно, что быть мужчиной – значит постоянно думать о женщинах, что мужчина – не что иное, как такой вот женовидец! И что им-то я и становлюсь…