…И там вдвоем с тобой мы будем спать вовеки.
Такой долгий сон двух влюбленных превосходил мое детское понимание. Я уже знал, что, когда люди умирают (как, например, старуха соседка, исчезновение которой минувшей зимой мне так понятно объяснили), они засыпают навсегда. Выходит, как возлюбленные из песенки? Любовь и смерть странно сплавились в моей юной голове. Печальная мелодия только усугубляла мое смятение. Любовь, смерть, красота… И это вечернее небо, ветер, запах степи, которые благодаря песенке я ощущал так, словно именно в это мгновение и начал по-настоящему жить.
Второе воспоминание было таким отдаленным, что я даже не мог отнести его к какому-то определенному времени. В этой туманности не было даже отчетливого сознания моего «я». Только пронзительное ощущение света, пряный запах трав и серебристые нити, прошивающие синюю плотность воздуха, – много лет спустя я узнаю в этих нитях летучую паутину, так называемую пряжу Святой Девы. Неуловимый и смутный этот отблеск будет мне, однако, дорог, потому что мне удастся внушить себе, что реминисценция восходит ко времени, когда я еще только должен был появиться на свет. Да что этот отзвук доносится ко мне от моих французских предков. Дело в том, что в одном из рассказов бабушки я обнаружу все подробности этого воспоминания: осеннее солнце ее поездки в Прованс, запах лаванды и даже эту самую пряжу Святой Девы, плывущую в ароматном воздухе. Но я никогда не осмелюсь рассказать бабушке о моем детском предощущении…
А на следующее лето мы с сестрой увидели, как наша бабушка плачет… Увидели впервые в жизни.
Она была в наших глазах чем-то вроде божества, справедливого и снисходительного, всегда ровная, ничем не омраченная. История ее жизни, давно уже ставшая мифом, возвышала ее над горестями простых смертных. Нет, слез мы не увидели. Только скорбно сжались ее губы, стали мелко подергиваться щеки и часто заморгали ресницы…
Мы сидели на ковре, усеянном смятыми бумажками, и самозабвенно играли в захватывающую игру: извлекали камешки из белых «папильоток», в которые они были завернуты, и сравнивали их: вот поблескивает кварц, а вот гладкая, приятная на ощупь галька. На бумажках были написаны слова, которые мы по своему невежеству приняли за загадочные названия минералов: «Фекан», «Ла-Рошель», «Байонна»… В одной из бумажек мы даже обнаружили какой-то похожий на железо шершавый обломок со следами ржавчины. Мы решили, что прочли название странного металла: «Верден». Так мы распотрошили многие образцы этой коллекции. За несколько мгновений до того, как вошла бабушка, игра приняла более бурный оборот. Мы стали отнимать друг у друга самые красивые камни, испытывали их на прочность, стуча одним о другой, иногда их разбивали. Те, что показались нам уродливыми, вроде этого самого «Вердена», мы выкинули в окно на клумбу с георгинами. Некоторые бумажки порвались…
Бабушка замерла на краю поля битвы, усеянного белой шелухой. Мы подняли на нее взгляд. И в эту самую минуту нам и показалось, что ее серые глаза наполнились слезами, во всяком случае, мы не смогли выдержать их блеск.
Нет, наша бабушка не была бесстрастной богиней. Ее тоже могло что-то расстроить, причинить внезапное горе. Она, которая в нашем представлении спокойно шествовала сквозь мирную череду дней, – она тоже иногда едва удерживалась от слез!
Именно начиная с этого лета жизнь бабушки повернулась ко мне новыми неожиданными гранями. И главное, гораздо более личными.
До сих пор ее прошлое сводилось к кое-каким талисманам, семейным реликвиям, как, например, этот шелковый веер, напоминавший мне тонкий кленовый листок, или как пресловутая «сумочка с Нового моста». Согласно семейному преданию, ее нашла на упомянутом мосту Шарлотта Лемонье, которой в ту пору было четыре года. Девочка бежала впереди матери и вдруг, внезапно остановившись, воскликнула: «Ой! Сумочка!» И вот теперь, спустя полвека, ее звонкий голосок слабым эхом отзывался в городе, затерянном среди русской необозримости под солнцем степей. Именно в этой сумочке из свиной кожи с голубыми пластинками эмали на замке бабушка хранила свою коллекцию камней из прошлой жизни.
Старая сумочка олицетворяла для бабушки одно из самых первых ее воспоминаний, а для нас – источник волшебного мира ее памяти: Париж, Новый мост – Пон-Нёф… Зарождение удивительной галактики, которая очерчивала свой пока еще зыбкий контур перед нашим очарованным взглядом.
Впрочем, было среди следов прошлого (помню, с каким наслаждением мы проводили рукой по гладким позолоченным обрезам «Записок пуделя», «Сестры Грибуй-ля»…) одно еще более старое свидетельство. Фотография, снятая уже в Сибири: Аль-бертина, Норбер, а перед ними на сиденье вроде одноногого столика, очень странном, как вообще любая мебель в фотоателье, – двухлетняя Шарлотта, в обшитом кружевом чепчике и кукольном платье. Нас всегда поражал этот снимок на плотном картоне с фамилией фотографа и изображением полученных им медалей: «Что у них общего, у этой восхитительной женщины с чистым и тонким лицом, обрамленным шелковистыми кудрями, и у этого старика с седой бородой, которая разделена на два жестких клина, похожих на моржовые бивни?»
Мы уже знали, что этот старик, наш прадед, был на двадцать шесть лет старше Альбертины. «Будто на своей дочери женился!» – говорила в негодовании моя сестра. Этот союз казался нам каким-то двусмысленным, нездоровым. Наши школьные хрестоматии пестрели историями о браках между юными бесприданницами и богатыми скупыми стариками, охочими до молодости. Нам вообще казалось, что в буржуазном обществе никакой другой брак просто невозможен. Мы старались уловить в чертах Норбера следы порочного коварства, гримасу плохо замаскированного самодовольства. Но лицо его оставалось простым и открытым, как лица бесстрашных путешественников на иллюстрациях к книгам Жюля Верна. Да к тому же этому белобородому старцу было в ту пору всего сорок восемь лет.
Что до предполагаемой жертвы буржуазных нравов, Альбертины, она вскоре окажется на скользком краю открытой могилы, куда уже улетят с лопаты первые комья земли. Она будет так неистово рваться из удерживающих ее рук, испускать такие душераздирающие вопли, что ошеломит даже русских, пришедших проводить покойного на это кладбище в далеком сибирском городе. Привыкшие к трагической громогласности похорон у себя на родине, к потокам слез и патетическим причитаниям, эти люди были потрясены искаженной страданием красотой молодой француженки. Она билась над могилой, крича на своем звучном языке: «Бросьте туда и меня! Бросьте меня!»
Этот страшный вопль долго отдавался в наших детских ушах.
– Может, она… она его любила, – сказала мне однажды сестра, которая была старше меня. И покраснела.
Но еще в большей мере, нежели необыкновенный союз Норбера и Альбертины, мое любопытство на этой фотографии начала века будила Шарлотта. И в особенности маленькие пальчики ее босых ног. По иронии случая или из невольного кокетства она сильно подогнула их к ступне. Эта безобидная подробность придавала фотографии, в остальном вполне заурядной, какой-то особый смысл. Не умея еще сформулировать свою мысль, я мечтательно повторял про себя: «Вот эта маленькая девочка, неизвестно почему сидящая на этом странном столике в тот летний навсегда исчезнувший день, 22 июля 1905 года, в самой глубине Сибири, да, вот эта маленькая француженка, которой в тот день исполнилось два года, ребенок, который смотрит с фотографии, по неосознанной прихоти поджимая свои крохотные пальчики и тем самым позволяя мне проникнуть в этот день, ощутить его атмосферу, погоду, цвет…»
Я зажмуривался, настолько ошеломляло меня удивительное присутствие здесь этого ребенка.
Эта девочка была… нашей бабушкой. Да, это была она, та самая женщина, которая сегодня у нас на глазах нагнулась и молча стала собирать обломки камешков, рассыпанные по ковру. Растерянные и пристыженные, мы с сестрой прижались спиной к стене, не решаясь пробормотать извинение или помочь бабушке подобрать разбросанные талисманы. Мы угадывали, что в ее опущенных глазах стоят слезы…