Изменить стиль страницы

Наутро я проснулся поздно. В соседней комнате порядок уже был восстановлен… Ветер переменился, теперь он нес горячее дыхание Каспия. Вчерашний холодный день казался очень далеким.

Около полудня мы, не сговариваясь, вышли в степь. Мы молча шли рядом, огибая дебри Сталинки. Пересекли узкие рельсы, заросшие сорными травами. Издали свистящим окликом оповестила о своем приближении «кукушка». Показался маленький состав, бежавший словно между букетами цветов. Он поравнялся с нами, пересек нашу тропку и растаял в знойном мареве. Шарлотта проводила его взглядом, а потом, когда мы уже пошли дальше, проговорила тихо, почти шепотом:

– Мне как-то довелось в детстве ехать на поезде, который был немножко родственником этой «кукушки». Только он был пассажирский и долго петлял со своими маленькими вагончиками по Провансу. Мы ехали погостить несколько дней у тети, которая жила в… Нет, забыла, как назывался тот город. Помню только солнце, которое прямо-таки затопляло холмы, и звонкое и сухое пение цикад, когда мы стояли на маленьких сонных станциях. А на тех холмах, сколько хватало глаз – бесконечные поля лаванды… Да, солнце, цикады и эта густая синева, и этот запах, который ветер заносил в открытые окна…

Я шел рядом и молчал. Я чувствовал, что отныне «кукушка» станет первым словом нашего нового языка. Того самого языка, который может выразить невыразимое.

Через два дня я уезжал из Саранзы. Впервые в жизни молчание последних минут до отхода поезда не тяготило меня. Я смотрел из окна на Шарлотту, стоявшую на перроне среди людей, которые жестикулировали, как глухонемые, боясь, что отъезжающие их не слышат. Шарлотта молчала, а встречая мой взгляд, чуть заметно улыбалась. Слова нам были не нужны.

Часть третья

1

Осенью считанные дни разделили ту пору, когда я, сам себе стыдясь в этом признаться, радовался отсутствию матери – она легла в больницу, «просто на обследование», как нам было сказано, – и день, когда, выходя из школы, я узнал о ее смерти.

Дома без нее сразу воцарилась приятная вседозволенность. Отец до часу ночи просиживал перед телевизором. Я же, смакуя эту прелюдию к взрослой свободе, старался возвращаться домой с каждым днем немножко позже: в девять, в полдесятого, в десять…

Вечера я проводил в одном квартале, который в осенних сумерках и при небольшом усилии воображения порождал захватывающую иллюзию – иллюзию дождливого вечера в большом городе Запада. Это было единственное место такого рода среди широких однообразных проспектов нашего города. Улицы, пересекавшиеся здесь, разбегались радиусами, так что окружающие дома в горизонтальном сечении образовывали трапеции. Я знал, что в Париже подобную планировку перекрестков учредил Наполеон во избежание столкновения экипажей…

Чем гуще становились сумерки, тем полнее была иллюзия. Пускай я знал, что в одном из этих домов помещается областной музей атеизма, а за фасадами остальных скрываются перенаселенные коммунальные квартиры, – меня это ничуть не смущало. Я растворялся в созерцании желтой и голубой акварели вечерних окон под дождем, фонарей, отражавшихся в мокром асфальте, силуэтов голых деревьев. Я один. Я свободен. Я счастлив. Я шепотом говорю сам с собой по-французски… Здесь, перед фасадами трапециевидных зданий, музыка этого языка казалась мне такой естественной. А что, если магия, открывшаяся мне этим летом, материализуется в какую-нибудь встречу? У каждой женщины был такой вид, словно она хочет со мной заговорить. С каждым получасом, выигранным у ночи, обогащался подробностями мой французский мираж. Я больше не принадлежал ни своему времени, ни этой стране. Здесь, на маленькой ночной площади, я чувствовал себя восхитительно иностранным, чуждым самому себе.

Солнце теперь наводило на меня скуку, день становился всего лишь ненужным ожиданием настоящей жизни – вечера…

А между тем как раз среди бела дня, жмурясь от ослепительного сверкания первого инея, я и получил это известие. Поравнявшись с веселой кучкой школьников, по-прежнему относившихся ко мне с презрительной неприязнью, я различил чей-то голос:

– Слыхали? У него мать умерла.

Я перехватил несколько любопытных взглядов. Узнал говорившего – это был сын наших соседей.

Равнодушие этого замечания – оно-то и дало мне время осознать непостижимую вещь: моя мать умерла. Все события последних дней внезапно выстроились в связную картину: постоянные отлучки отца, его молчание, позавчерашний приезд сестры (а ведь студенческие каникулы не в это время, только теперь сообразил я…)

Дверь мне открыла Шарлотта. Она приехала из Саранзы еще утром. Значит, все они знали! А я оставался ребенком, которому «пока не надо ничего говорить». И ребенок, ни о чем не ведая, продолжал гулять по своему «французскому» кварталу и воображать себя взрослым, свободным, загадочным. Это отрезвление было первым чувством, вызванным смертью матери. Следующим был стыд: моя мать умирала, а я, самодовольный эгоист, тешился своей свободой, играя во французскую осень под окнами музея атеизма!

Все эти печальные дни до и во время похорон одна только Шарлотта не плакала. С замкнутым лицом и спокойным взглядом она делала все, что нужно, по хозяйству, принимала посетителей, размещала приезжую родню. Ее сухость всех коробила…

«Приезжай ко мне, когда захочешь», – сказала она на прощанье. Я покачал головой, представив себе Саранзу, балкон, чемодан, набитый старыми французскими газетами. Мне снова стало стыдно: пока мы развлекались сказками, шла жизнь с настоящими радостями и настоящей болью, моя мать работала, уже больная, мучилась, никому в этом не признаваясь, знала, что обречена, и ни разу не выдала себя ни словом, ни жестом. А мы себе целыми днями толковали о модницах Прекрасной эпохи…

И отъезд Шарлотты был для меня тайным облегчением. Я чувствовал себя предательски замешанным в смерти матери. Да, я нес за нее ту неуловимую ответственность, какую ощущает зритель, чей взгляд заставил пошатнуться – или даже упасть – канатоходца. А ведь это Шарлотта научила меня замечать парижские оттенки в большом промышленном городе на Волге, это она замкнула меня в грезящемся прошлом, откуда я лишь иногда бросал рассеянный взгляд на реальную жизнь.

А реальная жизнь – это была стоячая вода, которую в день похорон я, содрогнувшись, увидел на дне могилы. Под мелким осенним дождем гроб медленно опускали в это месиво грязи и воды…

Реальная жизнь дала о себе знать также и с появлением моей тетки, старшей сестры отца. Она жила в рабочем поселке, все население которого поднималось в пять утра и растекалось по огромным заводам города. От этой женщины на меня дохнуло полновесным, крепким русским духом – странным сплавом жестокости, доброты, пьянства, анархии, неистребимой способности радоваться жизни, слез, принимаемого как должное рабства, тупого упрямства, неожиданной тонкости…

С возрастающим удивлением я открывал для себя мир, затмевавшийся до этого Шарлоттиной Францией.

Тетка больше всего боялась, как бы отец не запил – мужской роковой жест, каких она навидалась в жизни. И, бывая у нас, всегда повторяла: «Главное, Николай, не запей горькую!» Имелась в виду водка. Он машинально, не слушая, кивал и твердил убежденно, упрямо мотая головой:

– Нет, ведь это я, я должен был первым умереть. Ведь ясно же. С этой штукой…

И прикладывал ладонь к своему лысому черепу. Я знал, что за левым ухом у него «дырка» – ритмично пульсирующее место, прикрытое только тонкой глянцевитой кожей. Мать всегда боялась, что он ввяжется в какую-нибудь драку – его мог убить простой щелчок…

– Главное, не пей горькую…

– Нет, ведь это я должен был умереть первым…

Он не запил. Однако опасения его сестры неожиданно глупо оправдались. В феврале в последние, самые сильные морозы он упал с сердечным приступом – вечером, в заснеженном переулке. Если бы даже его нашел бесчувственным в снегу милиционер, он однозначно и естественно подумал бы, что это пьяный, и доставил бы его в вытрезвитель. Только наутро заметили бы ошибку…