Изменить стиль страницы

Почему в тот день я рассказал ему именно эту историю? Наверняка была какая-то причина, начало какого-нибудь разговора навело меня на этот сюжет… Это было изложение, притом укороченное, стихотворения Гюго, которое когда-то пересказала мне Шарлотта, – я даже не помнил, как оно называется… В стороне от разрушенной баррикады, в самом сердце мятежного Парижа, где улицы обладали удивительным свойством мгновенно превращаться в линию обороны, солдаты расстреливали восставших. Привычная расправа, грубая, беспощадная. Мужчины становились спиной к стене, мгновение смотрели на стволы ружей, целивших им в грудь, потом устремляли взгляд вверх на легкие, летучие облака. И падали. А у стены лицом к солдатам становились их товарищи… Среди приговоренных был мальчишка, этакий Гаврош, чей возраст должен бы воззвать к милосердию. Увы, нет! Офицер приказал ему занять место в роковой очереди, мальчик имел право на смерть наравне со взрослыми. «Тебя мы расстреляем тоже!» – буркнул палач-главарь. Но за минуту до того, как подойти к стенке, мальчик подбежал к офицеру и стал его просить: «Позвольте мне отнести матери вот эти часы. Она живет в двух шагах отсюда, возле фонтана. Я вернусь, даю вам слово!» Детская уловка тронула даже ожесточенные сердца этой солдатни. Версальцы прыснули, хитрость была слишком уж наивной. «Ладно, беги! Спасайся, паршивец!» – с громким хохотом воскликнул офицер. И, заряжая ружья, они продолжали покатываться со смеху. И вдруг хохот смолк. Возвратившийся мальчик встал у стены рядом со взрослыми и крикнул: «Я здесь!»

Пока я рассказывал, Пашка, казалось, меня почти не слушал. Он сидел неподвижно, склонившись к огню. Лицо его было скрыто опущенным козырьком большой меховой ушанки. Но когда я дошел до последней сцены – мальчик вернулся и с серьезным, бледным лицом замер перед солдатами, – когда я произнес его последние слова «Я здесь!» – Пашка задрожал, выпрямился… И случилось невероятное. Он перемахнул через борт и босиком зашагал по снегу. До меня донесся какой-то сдавленный стон – влажный ветер быстро развеял его над белой равниной.

Пашка сделал несколько шагов, потом остановился, увязнув по колено в сугробе.

Ошеломленный, я на мгновение замер, глядя на этого крупного парня в свитере, который надувался ветром, словно короткое шерстяное платье. Уши Пашкиной шапки медленно покачивались от этого холодного дуновения. Я не мог оторвать взгляда от утонувших в снегу босых Пашкиных ног. Не понимая, в чем дело, я выпрыгнул из баржи и подошел к нему. На скрип моих шагов он резко обернулся. Его лицо было искажено скорбной гримасой. Отблеск костра в глазах был непривычно влажным. Пашка поспешил стереть это отражение рукавом. «Чертов дым!» – пробурчал он, моргая глазами, и, не глядя на меня, вернулся на баржу. А там, вытянув к огню окоченевшие ноги, спросил раздраженно и настойчиво:

– А потом? Выходит, они убили этого парня? Так, что ли?

Застигнутый врасплох и не находя в памяти ничего, что могло бы прояснить это обстоятельство, я в сомнении пробормотал:

Гм… Не знаю точно…

Как это не знаешь? Ты же мне все рассказал!

Да, но понимаешь, в стихотворении…

Плевать мне на стихотворение! В жизни убили его или нет?

Взгляд Пашки, впивавшийся в меня поверх пламени костра, сверкал каким-то безумным блеском. Голос стал в одно и то же время жестким и умоляющим. Я вздохнул, словно прося прощения у Гюго, и твердо и отчетливо заявил:

– Нет, его не расстреляли. Там был один старый сержант, который вспомнил собственного сына, оставшегося в деревне. «Тот, кто тронет этого мальчишку, будет иметь дело со мной!» – крикнул он. И офицеру пришлось его отпустить…

Наклонив голову и разгребая жар веткой, Пашка стал вытаскивать из огня обмазанную глиной рыбу. Мы в молчании разламывали глиняную корку, которая отваливалась вместе с чешуей, и ели обжигающую нежную мякоть, посыпая ее крупной солью.

Возвращаясь в город с наступлением темноты, мы продолжали молчать. Я все еще был под впечатлением свершившегося волшебства. Чуда, которое продемонстрировало мне, сколь всемогуще поэтическое слово. Я догадывался, что дело тут было даже не в словесных ухищрениях или в искусном сочетании фраз. Нет! Ведь текст Гюго был сначала искажен давним рассказом Шарлотты, а потом моим кратким изложением. То есть был дважды предан… И однако эхо этой истории, по сути такой простой и рассказанной за тысячи километров от места ее рождения, смогло исторгнуть слезы у молодого варвара, толкнуть его нагишом в снег! Втайне я гордился, что сумел зажечь искорку от того сияния, которое озаряло страну Шарлотты.

И еще я понял в тот вечер, что в книгах надо искать не анекдотов. Не слов, красиво расположенных на странице. Нет, искать надо было нечто более глубокое и в то же время более непосредственное: проникновенную гармонию видимого мира, которую увековечивает открывший ее поэт. Не умея дать ей название, именно ее я старался отныне найти в каждой книге. Позднее я узнаю, что зовется она Стилем. И никогда не соглашусь назвать этим именем пустые упражнения тех, кто жонглирует словами. Потому что каждый раз буду видеть перед собой посиневшие ноги Пашки в сугробе на берегу Волги и влажные отблески пламени в его глазах… Да, судьба молодого бунтаря волновала его куда больше, чем то, что сам он часом раньше едва не утонул!

Расставаясь со мной на одном из перекрестков окраины, где он жил, Пашка протянул мне мою долю улова: несколько длинных глиняных панцирей. Потом хмурым голосом, избегая моего взгляда, спросил:

А эти стихи о расстрелянных, где их можно прочитать?

Я принесу тебе завтра в школу, у меня, по-моему, есть, переписанные…

Я выпалил это единым духом, плохо скрывая свою радость. То был самый счастливый день моего отрочества.

4

«А ведь Шарлотте больше нечего мне дать!»

Эта неожиданная мысль пришла мне на ум в утро моего приезда в Саранзу. Я соскочил с подножки вагона перед маленьким вокзалом – больше здесь никто не выходил. На другом конце платформы я увидел бабушку. Она тоже заметила меня и легко помахала рукой. Вот тут-то, пока мы шли друг другу навстречу, меня и осенило: она не могла больше сообщить о Франции ничего нового, она уже все рассказала, а из книг я узнал, может быть, больше, чем знала она… Целуя ее, я устыдился этой мысли, застигшей меня врасплох. Она казалась мне чем-то вроде невольного предательства.

Впрочем, я уже несколько месяцев ощущал это странное беспокойство – как будто слишком много узнал… Я был похож на человека, который копит деньги и ждет, что вот-вот количество его сбережений обеспечит ему новое, совершенно иное качество жизни – откроются дивные горизонты, изменится видение мира, вплоть до того что он будет по-иному ходить, дышать, разговаривать с женщинами. Сумма сбережений все растет, но качественная метаморфоза так и не происходит.

То же было и с моей суммой французских познаний. Не то чтобы я хотел извлечь из них какую-то пользу. Интерес второгодника Пашки к моим рассказам уже был мне щедрой наградой. Нет, я скорее лелеял надежду, что сработает некий таинственный механизм, вроде как в музыкальной шкатулке, когда что-то щелкнет – и начнется менуэт, под который закружатся фигурки на игрушечной сцене. Я ждал, что это нагромождение дат, имен, событий переплавится в некую небывалую жизненную субстанцию, что из него выкристаллизуется совершенно новый мир. Я хотел, чтобы Франция, привитая к моему сердцу, изученная, исследованная, познанная, сделала меня другим человеком.

Но единственной переменой в начале этого лета было отсутствие моей сестры, которая уехала учиться в Москву. Я боялся, сам себе не решаясь в том признаться, что без нее вечерние посиделки на балконе утратят смысл.

В первый же вечер, словно ища подтверждения своим опасениям, я принялся расспрашивать бабушку о Франции ее юности. Шарлотта отвечала охотно, не сомневаясь в моей искренней любознательности, а тем временем штопала кружевной воротничок блузки. В движениях ее иглы был оттенок изящного артистизма, всегда отличающий женщину, занятую рукоделием и одновременно поддерживающую беседу с гостем, который, как ей кажется, слушает ее с интересом.