– Ну, как там, на Волхове? – спросил толстяк.

Я ответил, а потом попросил рассказать о Ленинграде, но только по порядку, месяц за месяцем: мне хотелось восстановить картину осады города. Толстяк был в городе с начала войны. Беседуя, мы засиделись далеко за полночь.

– Я уже тут два дня, – сказал Мефистофель, – а в газету не передал ни строчки. Уже две ругательные телеграммы получил. Хожу по городу и не знаю, с чего начать. Охватить не могу. И страшно и величественно. А как писать об этом, не знаю… Нельзя писать о голоде, не испытав его, – добавил Мефистофель, точно убеждая кого-то.

– Вы думаете, что дело только в голоде? – спросил я.

– А в чём же?

Я не стал выяснять. Это было ни к чему.

– Хочу поехать на Ладогу, – сказал Мефистофель. – Проехать по всей трассе и написать пару очерков. – Он так и сказал: «пару очерков». – Может, вместе двинем?

Я ответил, что у меня есть ещё дела в городе, но на Ладоге я побываю обязательно.

Мы распрощались, корреспонденты ушли и унесли свои коптилки. Стало темно. Я разделся, залез в кровать и укрылся матрацем поверх одеял. Матрац я выпросил днём наверху, в госпитале.

26 января

Сегодня, возвращаясь вечером с телеграфа, я увидел впереди невысокого, сутулого военного. Что-то показалось мне в нём знакомым, и я прибавил шагу, чтобы посмотреть на его лицо. Опередив его, я обернулся. Я увидел острую бородку. Это был Козочкин.

– Здравствуйте, товарищ Козочкин, – сказал я, останавливаясь.

Козочкин тоже остановился, бородка взлетела вверх, а глаза смотрели на меня растерянно и недоумённо. Всё лицо его было в инее: ресницы, брови, бородка, даже из носа торчали серебряные волоски. Он походил на какого-то блокадного деда-мороза, похудевшего и очень старого.

– Я был у вас вчера в военкомате, – напомнил я. – Насчёт девушки одной. Помните?

– А-а, да, да, помню, – закивал Козочкин. – Я искал вчера и сегодня, но пока ничего… Ничего, знаете, ещё не нашёл. Завтра начну разбирать второй ящик с картотеками.

Мы шли по улице, перелезая через сугробы. Козочкин явно замёрз. На нём была кургузая солдатская шинель, командирские знаки в петлицах выглядели как-то неуместно.

– Где вы живёте? – спросил я Козочкина.

– Далеко! – ответил тот. – Раньше жил близко, да снарядом дом разворотило… Сейчас к знакомому перебрался. На Подольскую.

Мы проходили мимо улицы Гоголя.

– Пойдёмте ночевать ко мне, – предложил я. – Мы почти у дома. Незачем вам тащиться на Подольскую.

Бородка приподнялась и застыла в размышлении.

– Нечего думать, пошли. Только предупреждаю, у меня холодно.

– Где теперь не холодно! – возразил Козочкин. – У приятеля тоже дров нет.

– Ну, тем более, – сказал я, – значит, идём.

Войдя в комнату, я с трудом зажёг коптилку закоченевшими пальцами.

– Устраивайтесь на диване, – предложил я Козочкину.

Он сел и стал дуть на руки. Потом он растопырил пальцы над пламенем коптилки, и они стали покрываться копотью.

– Вот холодина-то, – проговорил Козочкин. – Сейчас бы чайку горячего! – Он произнёс это таким тоном, будто мечтал о черноморском пляже.

Чайку. Это действительно было бы просто великолепно! То есть не чаю, конечно, – об этом нечего было и думать, – а просто несколько глотков воды, горячей-горячей, чтобы обжигала рот.

– Посидите, – попросил я Козочкина и вышел в коридор.

У меня была идея. Я поднялся наверх, в стационар для дистрофиков. В полутёмной «дежурке» светлело какое-то пятно. Я кашлянул, и пятно расплылось.

– Кто там? – спросила сестра.

На «дипломатические» переговоры ушло несколько минут. Затем я спустился по тёмной лестнице, держа в одной руке два стакана, а в другой драгоценный чайник с кипятком.

– Вот и чай, – сказал я Козочкину, входя в номер.

Я разлил кипяток в стаканы, и мы стали пить. Стакан обжигал пальцы, хотя вода успела немного остыть, пока я нёс чайник.

Козочкин пил, причмокивая. Его глаза были полузакрыты, он наслаждался. Мы выпили всё, что было в чайнике. Затем Козочкин расстегнул шинель и откинулся на спинку дивана.

– Хорошо! – воскликнул он умилённо.

Мне показалось, что он тотчас же задремал.

– Что вы делали до войны? – спросил я.

– До войны? – Козочкин открыл глаза, сделал паузу, словно припоминая: а что он, в самом деле, делал до войны? – Я настраивал рояли.

Это было неожиданно. Собственно, в самой профессии настройщика роялей не было ничего необычного. Но было странно слышать о ней в эти дни в Ленинграде и ещё более странно – видеть перед собой самого настройщика.

– Интересная профессия, – сказал я.

Козочкин молчал.

– За время войны вы, наверно, уже забыли её, – добавил я, чтобы что-нибудь сказать. – Наверно, вам показалось бы очень странным, если бы кто-нибудь пригласил вас сейчас настроить рояль.

Козочкин покачал головой.

– Нет, мне не показалось бы это странным, – тихо ответил он.

Я молчал, чувствуя, что это не всё, что хотел сказать Козочкин. Но Козочкин не раскрывал рта, и я интуитивно почувствовал его сомнение: стоит ли раскрывать душу перед малознакомым человеком?

– А чем вы занимались до войны? – неожиданно спросил он.

– А тем же, чем и теперь, – ответил я. – Писал.

– И читали?

– И читал, разумеется.

– Библию читали?

Разговор делал какой-то фантастический зигзаг.

– Приходилось, – ответил я. – И Библию и Евангелие.

– Евангелие неинтересно, – сказал Козочкин, – и читать его сейчас вредно, – добавил он менторски. – Оно о смерти больше. А Библия земная книга. Сказка, конечно, но земная.

Я промычал что-то неопределённое, не понимая, к чему он клонит.

– «Песню Песней» помните? – спросил Козочкин. – А обличения Иеремии?

Я ответил, что Соломона помню, а Иеремию – смутно.

– Перечитайте, – сказал Козочкин. – Это очень хорошо. Там большая радость жизни и большая страсть. А без этого в Ленинграде не проживёте. Вы вот говорите – профессия не оборонная. Это ошибка, что Ленинграду нужны профессии. Ему люди нужны. И вера и страсть… Впрочем, я и сейчас настройщик.

– Где-нибудь в воинской части? – спросил я.