Она протяжно зевает, обдавая его шоколадным духом.

— Я засыпаю, но это неважно. Все равно я тебя слушаю. Ты говорил о младенцах зеленых детей.

Сейчас ему хочется уйти, остаться одному, подумать о ней, не видя ее, — при ней думать о ней невозможно, она все время мешает. И не нравится ему, что она так задает этот вопрос, словно бы самое важное теперь — это есть шоколад и ничего больше.

— Они ведь зеленые, так что догадаться нетрудно. Они сажают их в землю, как траву.

— Но если их страна из льда, откуда там…

И ее уже уносит глубокое мерное дыхание, липкая ручка ее спряталась к нему под свитер, другая потерялась в уже потухших рыжих волосах.

Он все-таки продолжает, как будто читает требник:

— А спустя неделю на льдине случается землетрясение — она ударилась о Северный полюс, это тоже ледяная страна, только стоит на земле, вроде горы. Ты стала зеленей капусты, и очень некрасивая, потому что столько съела этой зеленой еды, гораздо больше, чем я. Нас поднимают на длинном эскалаторе и перед тем, как открыть иллюминатор, дают глотнуть из маленькой бутылочки, и мы тотчас же забываем про льдину, как будто никогда на ней не были. А последний зеленый ребенок, которого мы видим, в одну минуту вырастает во взрослого и тут же умирает. И его прямо при нас превращают в порошок и набивают этим порошком ту самую бутылочку, из которой мы пили. А Балибу приносит тебе большую мороженую рыбину.

Он устраивается рядом с ней, и все начинает медленно-медленно кружиться, под мерный ритм дыхания. Рука его лежит на розовой пижамке, усыпанной крошками от печенья.

— А ты зеленеешь еще больше… потому что тебя начинает… тошнить…

Свет внезапно вспыхнувшей лампы больно ударяет ему в глаза, и тут же раздается голос, сухой и резкий, пронзительнее, чем крик:

— Этого только не хватало! Теперь он в кровати моей дочери! Да она еще в пижаме!

Сквозь багровые круги, плывущие у него перед глазами, он видит очень высокую светловолосую женщину, а за ней мужчину, который, глупо ухмыляясь, обнимает ее за талию и бормочет:

— Они же дети! В чем ты их подозреваешь?

— Дети, дорогой мой? Да, как только они попадают в постель, они тут же об этом забывают. Уж не беспокойся!

— Добрый вечер, мама, — говорит Джейн, широко раскрывая глаза, и вздрагивает от удивления, коснувшись его, словно уже забыла, что они долгие часы пролежали рядом.

— А ты лучше помолчи! И я решительно запрещаю тебе вставать. Что же касается вас, мсье… наш дорогой сосед, полагаю, вам следует вернуться к вашим добродетельным тетушкам. А уж я порадую их, расскажу им премиленькую историю.

И сразу же он смотрит на нее словно в перископ подводной лодки — она кажется ему красивой, и слова выбирает красивые, и произносит их красиво, она не позволяет себе отдаться слепому гневу, а спокойно придает ему нужную форму, словно лепит его. А мужчина, который хихикает за ее спиной, опять говорит каким-то тягучим голосом, словно весь рот у него забит ватой:

— А по мне, они очень милы. Даже… трогательны.

— Подождите меня в гостиной, Артур. Вы видите, тут семейное дело, — отвечает она, уже с трудом скрывая свой гнев.

Хихикающий господин пятится к двери, низко кланяется и говорит шутовским тоном:

— Мадам, Артур ждет вас в гостиной. В гостиной… ваш Артур…

Он исчезает в темноте, кланяясь на каждом шагу, чуть ли не переламываясь пополам.

— Мама, я не могу больше видеть этого типа! Я убегу из дома, — вопит Джейн, внезапно охваченная страхом и яростью. Она поворачивается к нему и неистово целует его в губы. — Лучше молчи! Все мужчины тебя обнимают, а меня ты даже никогда не поцелуешь! Пусть он знает, что моя мама никогда меня не целует!

— Джейн, при посторонних не принято говорить о семейных делах. И потом, кто кого воспитывает, я тебя или ты меня? — ледяным тоном говорит дама.

Он встает, по-прежнему глядя ей прямо в глаза, но он очень далеко отсюда, за ледяной глыбой.

— Вот дверь, мсье, и чтобы я вас больше не видела!

Он наклоняется к Джейн и тоже целует ее — этот бушующий ураган.

— Я больше не люблю тебя, мама! Я тебя даже ненавижу и всегда буду ненавидеть!

Он низко кланяется, как Артур, и говорит очень вежливо, и теперь уж она опускает глаза, но так горделиво, словно хочет скрыть от него свою боль, слишком для него благородную.

— Прощайте, мадам. Мы с Джейн покидаем вас навсегда. Мы уже на Северном полюсе. На льдине так красиво!

Джейн, сидя на постели, колотит кулаками пустоту. Внезапно она успокаивается и говорит ему:

— А я так и недослушала до конца!

Она встает на постели во весь рост и оказывается лицом к лицу с матерью.

— Все твои парашюты — это просто отговорки, чтобы не любить меня. И еще, вчера я видела Эмили, но тебе я не стану ничего рассказывать. Иди в гостиную. Иди, пусть тебя там побьют.

Он выходит на галерею, и до него еще доносятся ее крики.

— Это моя спальня! Уходи отсюда! Пускай тебя там побьют, тебе, наверно, это больше нравится, чем целовать меня.

Как может она разговаривать таким тоном с этой красивой, прекрасно одетой женщиной, которая, высокомерно кривя рот, называет его мсье и держится с таким же достоинством, как Святая Сабина, стоически переносящая свои ужасные видения.

И почему бы Джейн не убежать с ним прямо сейчас в ночь?

На широких чистеньких лужайках растут поодаль друг от друга красивые, очень высокие темно-зеленые деревья, он таких никогда и не видывал. А еще тут есть колоннада и две тяжелые кованые ограды.

Это мог бы быть настоящий парк при замке, если бы Голубой Человек бросил в конце концов заниматься делами всего мира, сорвал с детей тюремную одежду и помог проникнуть за оборотную сторону картинок, плоских, как книжная страница.

Длинная прямая аллея ведет к круглой колонне из розового камня, увенчанной фигурой позеленевшего господина, который взирает со своей высоты на подступающую к нему толпу: принарядившаяся, неторопливая, почти бесшумная, дойдя до него, она растекается во все стороны по узеньким дорожкам среди газонов и множества цветов, сплетенных в венки, обвивающих кресты или просто сваленных охапками.

Впереди него вышагивают друг за дружкой все три тетки в шляпках с черными вуалетками, только у тети Эжени вуалетка ядовито-голубого цвета. Отекшие щиколотки Марии подушечками нависают над ее новыми туфлями. Роза ступает уверенно, по-хозяйски, прямая как жердь, свою черную сумку она тащит, как ведро с водой, Эжени семенит за ней, покачивая в такт шажкам головой, и вуалетка ее мерно вздымается, как горлышко воркующей голубки.

— Сегодня день поминовения, — объявила утром Роза тоном, не терпящим возражений.

Это похоже на праздник. Ему кажется, что он в гостях у всей этой красоты, вокруг него покой и тишина. Щебет невидимых птиц, названий которых он даже не знает, сопровождает их в парке, как журчание фонтана. На нем обновка — красивый костюмчик цвета морской волны с короткими штанишками, и он сразу превратился в мальчика из хорошей семьи, которому запрещают ходить по газону. Лаковые туфли с жесткими подметками жмут ноги, и ему нелегко дается непринужденный вид счастливого ребенка, привыкшего к семейным прогулкам в парках.

У подножия позеленевшего столпника завязывается спор.

— Нам туда, — уверяет Эжени, указывая на среднюю из трех тропинок.

— Каждый раз ты это твердишь, и каждый раз нам приходится возвращаться, — возражает Мария. Лицо ее под черной вуалеткой порозовело и стало почти ласковым.

— Все зависит от того, с кого мы начнем, — вмешивается Роза, ее голос, даже сниженный до шепота, все равно звучит ворчливо.

Толпа вокруг них распадается на три равных потока и расходится по трем тропинкам.

— Начнем с наших, а ту нам будет труднее найти, — решает Мария.

— Да все равно это в одной стороне, — говорит Эжени и устремляется к средней тропинке.

Мария и Роза сворачивают на правую, и Эжени, смирившись, догоняет их, шагая прямо по газону и ворча себе под нос: