Он выходит на балкон, прислушивается к шуму дождя — сплошной, монотонный дождь зарядил с самого утра, и конца ему не видно.

Хоть бы Джейн выглянула, и он убежал бы с ней навсегда. Он объяснил бы ей, что вовсе не обязательно толочься во всей этой мерзости, им надо просто остаться вдвоем, пусть только они будут рядом, пусть даже не прикоснутся друг к другу никогда — они сумеют создать свою, прекрасную жизнь, открыть сказочный мир, ведь взрослые вечно лгут, а то, что они называют жизнью, — их выдумка и существует лишь у них в голове. Даже дождь только тогда настоящий, когда он тебя с кем то разлучает. Иначе его и не заметишь. И Джейн ничего не будет бояться, потому что он будет рядом. А он каждый раз будет терпеливо ждать, пока ее злость пройдет, потому что злость — она как голод, рано или поздно все равно проходит.

Наконец-то после обеда хоть что-то случилось. Ускорив свой бег, время начинает обгонять дождик, и он сразу настораживается, готовый в любую минуту выскочить из дома. И вот тогда снизу, с улочки, доносится голос, распевающий все одну и ту же фразу, как церковный служка, сначала забирается на самые высокие ноты, соскальзывает все ниже и ниже и делает короткую передышку, чтобы набрать воздуха. Псалом слышится теперь совсем рядом, у высоких оплывающих свечей богадельни. Он бросается на галерею. Это зеленщик — еле передвигая ноги под своим старым зонтом, в котором не хватает спиц, он обходит улицу за улицей, словно его несет течением, и голосом, давно потерявшим надежду на отклик, выкликает свои товары. Лошадь вся вымокла, и шерсть ее свисает какой-то слипшейся бахромой под животом и над бабками.

— Эй, мсье! — кричит он ему что есть мочи.

Продавец вытягивает под зонтом шею и вскидывает на него недоверчивый взгляд.

Зеленая дверь приоткрывается, и голос, слабый, как после недельной голодовки, выдыхает:

— Иди сюда, Пьеро. Скорее иди.

— Чего ты там кричишь? — спрашивает тетка, но не выходит на галерею, опасаясь замочить ноги.

— Это я зеленщику.

— У нас все есть, да и нечего в такую погоду носиться по улицам.

— Подумаешь. Я люблю мокрую морковку!

Он вылетает на черную лестницу, где пахнет сырыми опилками и пылью, не знавшей дневного света, но зато там горячей аравийского солнца Джейн — бледная, в розовом халатике и розовой пижаме, а по плечам рассыпались сверкающие, переливающиеся, как огонь большой красной лампады в часовне, волосы, и он удивляется, как это они успели так отрасти всего за одну ночь.

— Вернись сейчас же! — бушует тетка, но выйти все же не решается.

Маленький ротик жалит его прямо в губы, как оса, теплые руки обвиваются вокруг его шеи, и он погружает лицо в аромат ее волос.

— Входи быстрей. Я только что вымыла голову.

Комната, в которую он попадает, — это точь-в-точь кабинет его дяди, только она почти пустая: несколько подушек на полу, с десяток кукол, большинство без головы или без рук, повсюду разбросаны книжки с картинками вперемешку с пустыми коробками из-под шоколадных конфет, на стене большое зеркало, а на окне белые муслиновые занавески.

— Бабушка давно ушла, но она заставила меня вымыть голову, чтобы я не убежала. Вот в этой комнате я играю.

— Она такая же, как дядин кабинет. Я там сплю. Только она кажется гораздо больше. Потому что она твоя.

— Посмотри, сколько пятен я посадила на ковре. Я сказала маме, что буду пачкать его каждый раз, когда она уходит из дома.

Она кривит в гримаске губы, любуясь на весь этот беспорядок, на пятна на ковре — их множество, всех цветов и примерно одной величины, словно с потолка долго капала краска.

— А когда тут не останется места, примусь за красивый голубой ковер в гостиной, и буду рисовать только красной краской, чтобы ярче получалось. Представляешь, она запрещает мне заходить в гостиную, как будто там уже не мой дом.

И кухня у них точно такая же, как у дяди, только стол деревянный, отлакированный, на стульях соломенные плетеные сиденья, и окна выходят не на улицу, а на стену соседнего дома.

— Я уже битый час смотрю на ваши окна. Мне даже удалось приоткрыть одну ставню. Видишь? А ты ноль внимания.

— Да я помогал тете Розе натирать полы. И не надеялся, что ты выйдешь в такую погоду.

— А-а, значит, вот чем от тебя пахнет. А то я никак не могла понять. Она запретила мне даже одеваться, сказала, незачем.

Хотя он был занят, натирал полы, но никогда еще день не тянулся так долго, и сейчас, рядом с Джейн, он вдруг понимает, до чего ей одиноко в этой пустой квартире, которая кажется еще больше, раз в десять больше дядиной, когда она сидит тут одна.

— А что ты делаешь, когда остаешься одна? — спрашивает он.

— То же, что и при бабушке. А она все время слушает радио и ест шоколад. И разговаривает со мной, только когда что-нибудь мне запрещает. Еще хуже, чем сидеть одной. Представляешь, она даже не помнит, как зовут моих кукол, хотя всех их знает с детства.

Он смотрит на нее с восхищением, хотя ему немножко не по себе, ведь он первый раз с ней наедине в доме. Он садится, вскакивает, подходит к окну, возвращается. То, что она в пижаме и волосы длинные, распущенные, отчего ее личико кажется совсем крошечным, смущает его еще больше, как будто он подглядывает за Джейн в ее спальне, не имея на это никакого права.

— Ни одной игры для мальчишек у меня нет, — говорит она с сожалением. — И нет даже таких игр, чтобы могли играть несколько человек. Мама играет очень плохо и вечно притворяется, что у нее что-то болит.

У нее все тот же убаюкивающий его голос, и держится она так же непринужденно, как и на улице, но чего-то им не хватает, чтобы на самом деле почувствовать себя вместе, и игры тут ни при чем, просто некуда им отправиться, негде побродить. Сами того не замечая, они избегают друг друга, словно следуя правилам какой-то игры, и один немедленно занимает место, которое покинул другой. Он оглядывается на двери в столовую и в гостиную, но она поспешно говорит:

— Туда ходить не надо. Те комнаты для мамы и мужчин, которые приходят к ней вечером. Там холодно и грустно. Правда, там есть балкон…

Она недоговаривает и распахивает перед ним дверь своей спальни.

— Чаще всего я бываю здесь. Конечно, не потому, что все время сплю.

Ее смех, такой же, как на улице или у мамы Пуф, немного успокаивает его.

— Потому что это моя норка, только здесь я могу поболтать сама с собой. Иногда я молчу часами, а потом начинаю говорить быстро-быстро, главное, чтобы я сама слышала свой голос.

В комнате стоит кровать, слишком большая для нее, маленький письменный стол из светлого дерева, на котором лежат книги, тетради и ручки. И длинный белый комод, заваленный всевозможными девчоночьими вещами, а в центре — фотография мужчины, должно быть высокого и белокурого, на его молодом лице нет ни тени улыбки, и оно такое бледное и неживое, словно нарисовано на песке. Даже красивая фуражка летчика кажется пририсованной, добавленной уже потом.

— Это daddy, — говорит она гордо с прекрасным английским выговором. — Правда, он очень красивый и милый? Я с ним часто разговариваю и уверена, что он меня слышит, потому что, когда я долго смотрю на него вечером, он поводит глазами. Но я совсем не помню его голоса.

Она дарит грустную усмешку этому голосу, которого больше не слышит, потом вскакивает и, смеясь, объявляет:

— Я пыталась нарисовать зеленого медвежонка, но похож он только цветом. Показать тебе?

В комнате для игр она долго роется в тетрадях и книгах, разбросанных по ковру, опрокидывает воду из ванночки, где мокнут кисти, и наконец, забавно пожимая плечиками, извлекает откуда-то большой лист бумаги, на котором изображен большой зеленый шар, похожий на плохо надутый мяч.

— Наверное, он очень быстро бежит?

— Почему ты так решил?

— Потому что не видно ни головы, ни лап.

— Глаза я хотела нарисовать потом другой краской, но все растеклось.

Он достает из кармана медвежонка — подарок человека в голубом, — ставит его перед собой и начинает подправлять ее рисунок. Она лежит на животе, подперев голову руками, и следит, как он рисует.