Когда все уже было основательно перерыто, начальник еще раз ласково посмотрел на пачку с деньгами и подытожил:
– Ну, что ж, – неплохо, – потом бросил взгляд на часы и сказал: – Поехали.
Мы все по очереди расписались в протоколе, причем дядя Миша сослепу поставил автограф в графе следователя. Я попросил разрешения умыться и почистить зубы.
– Ни к чему, – сказал пижон. – Тебе их выбьют на допросе. Он снова заржал, а потом добавил:
– Шучу я, шучу.
Мне позволили умыться и одеться, сняв наручники, но перед выходом в коридор снова надели. Дверь опечатали. Спускаясь по лестнице, мы болтали о погоде, как старые друзья, хотя я даже не знал, как зовут людей, так беспардонно ворвавшихся в мою жизнь. Никто из этой ментовской команды КВН и не подумал мне представиться.
Во дворе, около подъезда, среди дюжины возбужденных старушек, возглавляемых тетей Таней и дядей Мишей, я заметил Серегу. Мы встретились глазами и я выразительно пожал плечами. Серега прорвался сквозь толпу и начал кричать.
– …завалили! Прямо на глушняк! Вчера… После тебя! … и еще двоих… Держись!
Мои конвоиры были очень недовольны его поведением, они посоветовали ему заткнуться, но он проявил мужество и глубоко наплевал на их слова:
– …я утром … приехал, а там везде кровища! … украли деньги… Не боись! Я буду рядом. Если что, я поеду…
Больше я уже не слышал, потому что меня запихали в УАЗик и дали по газам.
Итак, меня подозревают в убийстве. Или уже решили обвинить?
Насколько я знал – а я их знал! Списать на кого-то висяк, для них раз плюнуть!
В детстве мы ловили мух, шмелей и жужелиц в спичечный коробок. Просто так, безо всякой цели, просто, чтобы поднести к уху и послушать, как они там жужжат и скребут лапками. Дальнейшая участь насекомых была различна – кого-то отпускали, кому-то отрывали крылышки, а кто-то становился зеленоватым пятном на земле. Все зависело от личности ловца.
Хозяева железной машины с решетками, пленником которой я был – очень взрослые дяди. И весь вопрос заключался в том: как они поступали в детстве?
Лично я всегда отпускал букашек. Зачтется ли мне мое милосердие?
Я смотрел через решетку на манящие изгибы улиц, на улыбающихся людей, которые шли куда хотели и испытывал животный, ни с чем не сравнимый страх, куда более сильный, чем тот, который я испытал, когда ворвались ко мне в квартиру. Это был страх обреченного.
Я прекрасно понимал: посадить меня для ментов – как дважды два. Причем я сам во всем признаюсь. Я часто и много читал газеты. Я боюсь физической боли, я боюсь голода, я боюсь больших грязных членов ссучившихся уголовников, которыми меня будут тыкать в попу. Меня не надо пугать, стоит только намекнуть и я во всем признаюсь. Я сам себе подпишу приговор. Я ненавидел себя за трусость, но ничего не мог с собой поделать.
За пятнадцать минут, в течение которых мы ехали до отделения, приступы оптимизма несколько раз сменялись паникой, но когда машина остановилась, я взял себя в руки и уже представлял себе в общих чертах, как мне нужно себя вести на допросе. Эх, если бы можно было сказать, что я буду говорить только в присутствие своего адвоката! Но мы не в Америке, да и никакого адвоката у меня и в помине не было.
Я представлял себе, что в милиции с нетерпением ждут моего появления. Я думал, что следователи сидят на телефонах, грызут ногти и передают друг другу по рации сообщения о передвижении конвоя. Мне казалось, что меня сразу поведут в кабинет, где энергичный опер, дрожа от возбуждения, начнет задавать дурацкие вопросы. Но все произошло совсем не так. Мои новые знакомые передали меня на руки сержанту с автоматом, тот повел куда-то вниз по лестнице. На полпути он остановился, повернул меня лицом к стене и минуты три болтал с приятелем. Потом мы оказались в подвале, а затем в камере. С меня сняли наручники и тревожная железная дверь с маленьким оконцем захлопнулась. Я остался один. Спичечный коробок. Жужжи – не жужжи, скребись – не скребись.
Камера была довольно просторной, метра три в ширину и четыре в длину. По углам стояли два топчана, покрытые красным дерматином. Прямо напротив двери, под самым потолком находилось окно, закрытое листом железа, в котором сантиметровым сверлом хаотично просверлены множество отверстий, через которые в помещение проникал слабый утренний свет. Цементные стены без признаков краски и штукатурки, цементный пол и грязный потолок. В углу пластмассовое ведро. Запах хлорки.
Я снял куртку, бросил ее на топчан и сел рядом. Какое-то время я думал, что за мной вот-вот придут. Потом мне надоело сидеть, я принялся ходить, изучая каждый сантиметр убогого интерьера. Четыре шага туда, четыре обратно. Я даже немного устал. Хотелось есть. В конце концов, я лег, свернув куртку и положив ее под голову, отвернулся лицом к стене. Напротив моих глаз по бетону был нацарапан рисунок, изображавший могильный холмик с покосившимся крестом. Я стал думать о человеке, который лежал здесь до меня и оставил после себя такой нелепый след. Был ли он убийцей, или сам готовился к смерти? Был ли он виновен?
Мне нужно искать пути выхода из создавшегося положения, мне нужно вспоминать вчерашний день, чтобы понять, что произошло и постараться найти себе алиби. Я должен перетрясти каждую секунду вчерашнего вечера. А я все думал и думал об этом человеке, пытаясь представить себе его лицо.
Кто он такой? Где он сейчас? Сколько ему было лет?
Вот мне – тридцать пять. И что светлого из моей жизни я могу вспомнить, лежа здесь, на топчане? Я напряг память, но почему-то вспомнил только мать и наш дом в поселке. Вспомнил гору, сенокос, вспомнил реку. Моя мать не была мне хорошей матерью. Она никогда не ласкала, не целовала меня. Она за всю жизнь всего один раз погладила меня по голове и даже пустила слезу, когда я попал в больницу и чуть не умер. Нашего пса Кабияса она гладила гораздо чаще.
В тот год в колхозе намечалось какое-то строительство. Буксиром по реке притащили плоты с отборным хвойным лесом. Неделю бревна лежали в воде, в тихой заводи за пристанью, потом их трактором выволокли на берег. Часть бревен скатилась с пирамиды обратно в реку. Они плавали в воде в несколько рядов, так что, находясь сверху, нельзя было отличить, где кончается вода и начинается берег.