- Двадцать один день, - говорила Мила, - жила я в городе Москве столице Российского государства с тысяча девятьсот двенадцатого года. На Курском вокзале. Ельцин - исполняющий обязанности поверенного в делах, глаза карие, наполовину болгар. Ельцина быть не должно. А царицей должна быть Петрова Анна Васильевна - депутат Верховного Совета. Она меня принимала в Кремле, молитесь за нее. И за меня молитесь. Я тоже должна быть царицей. Но я даю себе самоотвод по уважительной причине.

И в этом месте речи Сараев тронул Милу и сказал: - Мила.

А она:

- Я вас слушаю.

А он:

- Мила, это я.

А она:

- Да, - говорит, - я слушаю.

А Сараев говорит ей:

- Пойдем отсюда.

А она говорит:

- Пойдем.

И они пошли по вокзалу вдвоем. Сараев слева, а Мила от него справа. И они сначала шли в молчании, ни о чем не разговаривая между собой, а потом Сараев спросил:

- Ты пьешь?

А она:

- Пить, - говорит, - это грех Божий, заповедь номер двенадцать.

- А живешь ты где?

А она говорит:

- Ивана Гоголя, пять, в собственном доме.

- А не было тебя давно, - Сараев говорит. - Почему? - В Москве жила, Мила говорит, - двадцать один день.

- А раньше где была? - Сараев спрашивает. - Раньше.

- А раньше, - Мила ему отвечает, - в заточении содержалась. Болгарами. Смерть болгарам и вечная память.

И они опять пошли без разговоров, потому что не приходило Сараеву в голову, о чем бы с ней еще можно было поговорить. И как поступить с Милой сейчас и в дальнейшей перспективе, Сараеву было неясно. Что, в смысле, должен он делать. Уйти или отвести ее к себе домой, где она тоже имеет право жить? Такое же, как и он сам. Но что из этого получится и, может, необходимо сдать ее на лечение? Ну а когда выпустят ее снова, тогда как быть, особенно если она такой и останется? Короче, не ожидал, конечно, Сараев встретить Милу в нынешнем ее плачевном виде и не мог он вообразить себе, и даже в страшном сне не могло привидеться ему того, что реально осуществилось в жизни. Он-то думал и был уверен на сто процентов, что Мила по- прежнему пьет и гуляет в том же самом ключе, беспробудно. С друзьями своими уголовными. Ведь же недаром и не просто так, от нечего делать, приходили они тогда, ночью, и ее спрашивали. Не могло же Сараеву почудиться спросонья посещение их ночное. И дверь, ту еще, деревянную, они расшатали, выбить ее пытаясь. То есть у него все нужные основания были думать про Милу так, как думал он, а не по-другому. А оказалось, значит, что все не так, и Сараев сказал на всякий случай, для того чтобы молчание свое нарушить и разрядить:

- Ты есть хочешь?

А Мила ответила:

- Не хочу.

А Сараев сказал:

- Пошли домой. А там видно будет.

А Мила говорит:

- К кому?

- Ну, ко мне, - Сараев говорит.

А Мила говорит:

- Я к болгарам не хожу.

А Сараев говорит:

- А в свою квартиру пойдешь?

А Мила:

- Нет, - говорит, - в ней болгары.

- Какие болгары? - Сараев говорит. - С чего ты взяла?

А Мила говорит:

- А была я там, когда из заточения меня Бог освободил, - и говорит: Дверь там болгарская.

А они, говоря так и беседуя, на площадь как раз вышли имени Народа, к памятнику ему железобетонному, и Мила остановилась у постамента и распахнула фуфайку и выбросила вперед указательный палец и закричала в лицо Сараеву, плюясь и тыча в него этим пальцем:

- Братья и сестры, - закричала она, - будьте милосердны и бдительны. Останови замышляющего не доброе, а злое и суди его по всей строгости. Бог говорил: "Не прелюбодействуй с женою своею, не убий отца своего и мать свою. А кто убьет, тот болгар". Так говорил Бог Отец Богу Сыну.

И Сараев стоял перед ней, а она кричала куда-то мимо него и поверх него, и остановить ее было нельзя ничем, никакими доступными средствами, разве, может быть, только заткнув рот и связав по рукам и ногам.

И невдалеке от них, от Милы с Сараевым, ходили по площади люди в яркой красивой одежде, и одни из них спешили пройти быстрее, чтоб не останавливать взгляда на этом уродливом и тяжелом зрелище, а некоторые останавливались и говорили ей:

- Заткнись, чего разоралась, дура.

Или говорили:

- Ну, бабка, вышивает.

И Сараев взял Милу за рукав фуфайки и потащил ее от постамента и сказал:

- Мила, пошли.

А она не слышала его и не видела и выкрикивала, хватая беззубым серым ртом воздух:

- Жилище твое - обитель твоя. И заложи окна в доме своем кирпичом красным и белым, а свет через крышу прольется на тебя и домочадцев твоих сверху, а не сбоку. Ибо все, что сверху, - от Бога.

И Сараев еще одну попытку предпринял Милу с площади увести, но она вырвалась и заорала:

- Люди, насилуют, - и стала бить Сараева по рукам, плечам и лицу.

И Сараев, конечно, отступился и пошел, унося ноги от греха подальше. И он оставил ее одну у постамента, и она опять понесла свою то ли проповедь, то ли молитву в массы. А они, массы, в это время занимались кто чем - кто-то продавал и покупал рубли, кто-то валюту стран Запада, а кто-то пирожки и жевательную резинку, и шоколад, и сигареты. Да мало ли чем занимались человеческие массы, расположившись на площади и на вытекающем из нее проспекте. И Сараев прошел, минуя всех этих новых торгующих и покупающих людей, не понимая их жизни и работы и не вдаваясь.

И вот он пришел домой, и поднялся в лифте на свой пятый этаж, и подошел к двери, облицованной деревянной планкой, и открыл замысловатые замки, сперва верхний замок, английский, а за ним нижний, неизвестной принадлежности, но тоже не наш, а заокеанский. И, войдя в свою отдельную квартиру, Сараев выложил из правого кармана брюк пистолет системы Макарова, повесил на спинку стула бронежилет, забытый им сегодня утром в ванной комнате, и подумал, что, наверно, теперь они ему вряд ли понадобятся и пригодятся и неплохо бы их вернуть законному владельцу. Вместе с каской.

"И дверь железная, - подумал Сараев, - тоже, выходит, тут ни к селу ни к городу, и лучше было бы телевизор купить хоть какой, чем дверь эту возводить, и хорошо еще, что решетки я не установил на окна, а то совсем выглядело бы это глупо и смехотворно".