Как оказалось, то была перемена к лучшему. Школа доктора Тернера в Чизвике была не бог весть что, но много лучше Артуров, а, главное, теперь я жил вблизи двоюродных сестер и братьев и мог войти в круг их семейной жизни, которой дорожил, завидовал и к которой жаждал приобщиться. Джон Ритчи был женат на сестре моего отца и жил тогда с семьей на Саутгемптон-Роу. Принимали они меня радушно, и я наслаждался их обществом; все, дети были младше меня, но с ними было лучше, чем со взрослыми, мы весело играли, и они мне заменили сестер и братьев, которых мне недоставало. Оглядываясь назад, я задаюсь вопросом, был ли я обузой для Ритчи. Мы сами никогда не чувствуем себя обузой, великое ли дело трижды в день кормить большого мальчика (во мне было три фута и одиннадцать дюймов, и я был плотного сложения) и жертва ли со стороны детей принять в игру и гостя? Благодарение богу, позже я отплатил за все те милости, которыми бездумно пользовался в детстве, с восторгом и благодарностью.

Я убежден, что эти два года, с 1817 по 1819, с шестого по девятый год жизни, от которых у меня остались такие отрывочные и в основном гнетущие воспоминания, сформировали мой характер. Вы полагаете, я не в своем уме, но я уверен, что не ошибаюсь. После того, как матушка вернулась в Англию в 1819 году, я стал все видеть в ином свете. У меня появился дом, куда я ездил на каникулы, где чувствовал себя спокойно и надежно, даже когда у меня бывало неспокойно на душе, - вы понимаете, что я хочу сказать, мои мученья кончились и больше никогда не повторялись, чему я был безмерно рад. Наверное, за те два одиноких года образ матери стал для меня мифом, игрой воображения, я за него цеплялся, но он все отдалялся от меня. Когда судьба вернула мне ее, она предстала предо мной, словно прекрасный, улыбающийся ангел, словно сбывшаяся греза. Ничто дурное не могло меня коснуться. О матери, какая сила вам дана! Кто знает, не исходит ли все зло мира от тех, что не знали материнской нежности. Матушка уверяет, что после нашего соединения едва не умерла от счастья - так рада была снова лицезреть меня. Разлука с любимыми наполняет душу мукой, но встреча дает несравненную радость.

Я поступил в Чартерхаус в начале третьей четверти, в январе 1822 года. Заведение было в расцвете славы, и это, конечно, привлекало матушку. Помните ли вы свои школьные дни, читатель? Вам кажется, что я шумлю напрасно, твердя, что я их ненавижу?

Мне и доныне слышится скрипучий голос доктора Рассела: "Теккерей, Теккерей, ленивый и распущенный проныра". Но был ли я пронырой? Я был запуган, это верно. Всей школой правил страх. Каждая провинность каралась дважды: один раз издевками доктора Рассела, второй - ликторами и пучками розог, нетрудно догадаться, что мне было легче. Казалось, этот человек избрал меня, чтобы излить всю силу своего сарказма, возможно, он не мог сдержаться из-за того, что я был крупным для своего возраста, или же оттого, что я не хныкал, и он считал, что его слова на меня не действуют: он не замечал моих горящих щек и пятен слез, которые видны и ныне, он глядел лишь в мои глаза и всегда читал в них дерзость. Вы снова улыбаетесь и повторяете, что строгая дисциплина была необходима и пошла мне на пользу. Значит, вы неисправимы. Она не принесла мне пользы, она не только не ускорила, она скорей затормозила процесс познания! Преподавали в этой школе плохо, это я знаю определенно. Подумайте, что за система там применялась: в младших классах вместо учителя нам назначали препозитуса, или старосту, то есть такого же мальчика, как мы, но только, как считалось, самого умного и, значит, способного нас обучать. Порою то бывал слабейший, который был не в состоянии справиться с возложенной на него задачей, тогда весь распорядок превращался в хаос, пока на грохот не являлся доктор Рассел и не добивался послушания расправой. В такой обстановке трудно заронить любовь к познанию. Мы зубрили, рабски переписывали, как попугаи затверживали наизусть таблицы, глаголы и стихи, и все это время сердца наши бешено стучали - мы боялись, что не скажем положенную строчку вовремя, что нас заметят и накажут. Наверное, если бы меня считали мыслящим существом, а не беспомощным животным, я бы учился хорошо и был прилежным мальчиком.

Я не скрывал своих мучений и каждый раз писал домой, что долго этого не вытерплю и не знаю, во имя чего должен терпеть. Никто не отзывался. Понемногу я свыкся со своей участью, так с ней и не смирившись, и, подобно остальным, научился переключать внимание на то, что скрашивало мне узилище. Прежде всего, то были каникулы. О радость наступления дня, жирно обведенного кружком в календаре! По мере его приближения меня начинало лихорадить, от возбуждения я не мог дождаться, когда сяду в дилижанс, направляющийся в Оттери Сен-Мэри в Девоншире, где после многих переездов обосновались мои родители. Мне было безразлично, долго ли продлится путешествие и сильно ли я замерзну в пути, - порой я так деревенел от холода, что меня сносили на руках с эксетерского дилижанса, зато в душе я весь пылал восторгом. Обратная дорога, конечно, бывала ужасна, но по приезде в Лондон я первым делом обводил кружком ближайший день освобождения. Кроме поездок домой, у меня были книги - еще один, всегда открытый путь побега.

Не думаю, что книги, которые я читал, покажутся вам замечательными, но не могу удержаться и не назвать их, я ими упивался, и если бы сбылось мое заветное желание, я написал бы книжку, которой ближайшую тысячу лет зачитывались бы мальчишки. Что же то были за книги? Ну, например, "Манфронэ, или Однорукий монах", "Приключения Тома-Щеголя, Джереми Хоторна эсквайра и их друга Боба-Умника". Какие названия! Какие захватывающие приключения! Напрасно вы не можете сдержать улыбки, вы смотрите на них с позиции взрослого, от вас сокрыто то, что было видно мне, вам не увлечься, не попасть в край леденящих кровь событий, где жизнью правит мелодрама. Я не вижу в них ничего вредного, в свое время они мне дали то, в чем я нуждался, и постепенно подготовили к более здоровой пище. То же самое я заметил у своих детей: прежде чем они стали наслаждаться Диккенсом, они без разбору глотали всякую всячину, и я им не мешал. Чтоб накормить ребенка, нужно прежде всего заставить его открыть рот, и поначалу он его откроет для лакомств и сластей, а не для полезной, но неаппетитной пищи.

Картинки я любил даже больше, чем истории. - Сидя за партой, я обкладывался толстыми томами словарей, латинскими и греческими учебниками и часами листал какую-нибудь полюбившуюся книгу, разглядывая иллюстрации. Какие они были странные, глядя на них сейчас, я не могу понять, что мне в них нравилось, но знаю, что безумно нравилось и волновало ум. То было не искусство и не жизнь, картинки были мрачные, пожалуй, даже смехотворные, но я любил в них каждый штрих. Они переносили меня в неведомые страны, точно такие, какие рисовались моему воображению. Бывало, я сидел в оцепенении, рассматривая картинку, на которой Джерри и Том наблюдают, как в Ньюгете перед казнью с преступника снимают кандалы, и ужас орошал меня холодным потом, но как же я ликовал, когда на следующей странице герои оказывались в Таттерсоллз, как горячо пульсировала в моих жилах кровь. Я вовсе не хочу сказать, что то были семена моей последующей блестящей литературной деятельности, вряд ли я подражал прочитанному, но отдавал ему любовь, внимание и интерес. Я знал, что не могу жить без рисунков и вымыслов, и это сознание стало первой ступенькой лестницы, на которую я пытался взобраться, - возможно, безуспешно. Кажется, я писал для школьного журнала, уже не помню, что именно, и удивлюсь, если кто-нибудь помнит! По крайней мере, я не корпел тайком над рукописью, хотя, признаюсь! пробовал свои силы и в рисунке. Я всегда любил водить карандашом по бумаге, буквально с тех самых пор, как научился держат его в руке, с четырех-пяти лет. Приехав из Индии, я первым делом взялся изобразить тетушке Бичер, какой у нас был дом Калькутте, мою обезьянку, выглядывающую из окна, Черную Бетти развешивающую полотенца, - карандашом мне передать это было легче, чем словами. Чувство линии было у меня врожденное, лошади мои выглядели как настоящие и вызывали восхищение взрослых.