По тому, что я раньше писал о Дементьеве - как же должна была посвободнеть редакция от замены его! Но вот говорит Дорош: "С Александром Трифонычем только разбеседуешься по душам - войдёт в кабинет Лакшин, и сразу меняется атмосферное давление, и уже ни о чём не хочется".

Новое поколение не всегда приносит обновление форм жизни (достаточно видим это и по руководству нашей страны), напротив, расчёт на долголетний путь заставляет искать стабильности.

А сам критик? Меняется ли он? Да, с человеком меняется и критик, но, разумеется, неизменна в нём ось Единственно Верного мировоззрения. То, что в раннем Лакшине было лишь досадными тенями (вера баптиста "наивна и бессильна" по сравнению с мужицким здравым смыслом, но и Шухову "непосильно" охватить общее положение в деревне), теперь выступает чёрными полосами.

Вот он оценивает роль насилия. Естественно заметить, что именно насилие, а не самоусовершенствование ведёт к историческим вершинам. Конечно, благородным деятелям оно даётся не всегда легко. Такие мягкие сердечные люди, как Урицкий, мечтательно шепчут между двумя казнями: "Не пылит дорога, Не дрожат листы, Подожди немного, Отдохнешь и ты." Так неоспоримо принимается критиком вся мифологическая ложь о нашей новейшей истории. И в таких пропорциях понимается история двух веков. Если Александр II дал там какое-то освобождение крестьян и другие куцые реформы (величайшие во всей русской истории), то он - "либерал поневоле", a нa подавление польского восстания (это уже - свободной волей), осуждение Чернышевского и нескольких сот(!) революционеров - палач, достойный своей бомбы. Напротив, Никита Хрущёв со своим светоносным XX съездом, не освободивший крестьян, не давший ни одной последовательной освободительной реформы, подавивший (поневоле) венгерское восстание и Новочеркасск, осудивший десятки тысяч в лагеря, не мягче сталинских, возобновивший лютое гонение на религию - начал великое прогрессивное движение современности, в которое, не щадя сил, и вливается "Н. Мир".

Не замечает никогда сам человек, как его душевные движения отлагаются на его наружности Не замечает и - как перо его меняется. Как ты долго готовишься, как пробиваешься к заветной статье о редком романе. Но вот достигнуто, открылось, можно писать - а само перо выписывает и выписывает вензеля оговорок на всякий случай. В интересе к Булгакову есть, конечно, "издержки сенсационности". "Коли уж говорить о его слабостях" (коли очень придаёт оттенок хлебосольной манеры глаголанья), что ж тот Булгаков? "субъективность его социальных критериев и эмоций заметно сужала его художественный обзор", "изображение социальной конкретности - наиболее уязвимая сторона его таланта" (- выделено мной. Ну, в самом деле, кто изобразил нам Москву раннесоветских лет так вяло и бледно, как Булгаков?) Да и с художественной стороны - пусть не всё (в романе) отделано ровно и до конца." Да и с философской - "христианская легенда", как если бы реальный эпизод истории. Да ведь известно, что и у Лермонтова "Божий суд" нисколько "не выражает религиозного чувства". Ну может какой "суеверный читатель" и осенит себя "крестным знамением" (это ж милая такая ужимка, создающая с читателем благорасположенное доверие). А наша линия - "в согласии со старой марксистской традицией", - коммунизм не только не гнушается моралью, но она есть необходимое условие его конечной победы"...

Для этого романа - в пируэтах фантазии, во вспышках смеха, тридцать лет трагически таимого, едва не растоптанного - рост ли в рост написана статья? Опять подражательная старомодная замедленность, кружной путь пересказа, манерная эпиграфичность (накопилось эпиграфов про запас - куда их деть-то?) - а мыслей, скачущих как воландовская конница - нет! а разгадки загадочного романа - нет! Это распутное увлечение нечистой силой уже не в первой книге (в "Диаволиаде" - и до бесвкусия), и это сходство с Гоголем уже во стольких чертах и пристрастиях таланта - откуда? почему? И что за удивительная трактовка евангельской истории с таким унижением Христа, как будто глазами Сатаны увиденная - это к чему, как охватить?

Да что там, да куда там! - возражает Лакшин. И за эту-то статью, с реверансами, чуть голову не отгрызли. Ну, правда, правда... Но вот опаска: сносно, если только пишешь так, при нагнутой шее - а что если и думаешь не выше, не шире? В ноябре 68 г. всё это о статье я высказал Лакшину, и он ответил:

- Я не хочу сослаться на то, что мне что-то не дали из-за цензуры говорить. Я умею всё сказать и при цензуре.

Так это и - всё?..

И что ж теперь, если эта статья подписана к печати 19 августа, а в ночь на 21-е начинается чехословацкий ужас, а 23-го, когда ещё сигнального экземпляра нет, а весь тираж и ничего не стоит пустить под нож - звонят из райкома партии и требуют незначащей формальности, ни к чему не обязывающей резолюции в поддержку оккупации, которая всё равно и без этого произошла и победила - почему бы этой резолюции не дать? с каким склонением поедешь на дачу к Твардовскому?

Может быть не всё так именно Лакшин думал - но так делал.

А Твардовский, недавно именно так думавший и веривший - вот стал переколыхиваться, переливаться, не помещаться.

И с тех месяцев 1968 г., когда я кончил "Архипелаг", и Твардовский так зримо углублялся, искал, - потянуло меня дать ему прочесть. Это нужно было ему - как опора железная, это заменило бы ему долгие околичные рысканья по нашей новейшей истории. Но препятствия были:

- меньшее: доставить "Архипелаг" из глубокого укрытия и те 5 дней, какие А. Т. будет его читать, жить с ним вместе, не упускать книгу из виду;

- большее: при первой же нетрезвости он не удержится, станет делиться впечатлениями и - потечёт, потечёт мой хранимый, мой самый тайный. (Почему-то подозревая такую же человеческую слабость - неспособность держать тайны, я и Ахматовой не мог дать читать своих скрытых вещей, даже "Круга" - такому поэту! современнице! уж ей бы не дать?! - не смел32. Так и умерла, ничего не прочтя.)

Всё же на ноябрь договорились мы, что привезу я Трифонычу "Архипелаг". Однако, к моему приезду он не оказался на ногах, появился, тут же опять на чьём-то юбилее распил коньячка, снова ослаб. Потом не приехал в редакцию из-за того, что оборудовал у себя на даче какую-то комнату-книжный шкаф.

И спрятал я "Архипелаг".

А через несколько дней, 29 ноября, А. Т. вышел ко мне с редакционного партсобрания в теплом веселe, очень доброжелательный, сразу целоваться.

- Ничего, что с собрания?

- Да я ж там не председатель. Видели, что пришёл, сидел - хватит!

Конечно, о бороде прошёлся. Тут же, самокритично:

- Когда будете знатным и богатым - не заводите шкафов-комнат... А впрочем, что делать с подаренными книгами? Шлют, шлют, наплывом, каждый с надеждой получить рецензию в "Н. Мире". Я им отвечаю: "Вы знаете, как поступил в редакцию "Иван Денисович"? Через окошко регистратуры. Причём автор по забывчивости не написал своего адреса, и мне пришлось его искать через угрозыск".

Новая легенда, и не без тенденции.

В этих днях состоялись выборы в Академию Наук. По секции русского языка был в кандидатах Твардовский, но давлением сверху не дали его выбрать. Очень огорчён. Однако:

- Для честолюбия достаточно, что в газете была кандидатура.

От меня узнал, что физматики на общем голосовании прокатили и Леонова. Доволен.

Но вот и новая тревога: позавчера в Би-Би-Си, будто бы "провокационная передача", "меняет всю картину". Что такое? Передавали цитаты из его письма к Федину - "и совершенно точно! Как могло просочиться?" Это - за десять-то месяцев!..

- Вот как? Вы даже мне дали читать под арестом, вот тут в кабинете, без выноса!

А. Т. (добродушно довольный своею выдумкой):

- Не могли ж вы переписать все семнадцать страниц!

(Верно, я только четыре тогда переписал, экстракт.)

Всё же надеется:

- Может быть, всех семнадцати у них нет?

Я:

- В Самиздате - всё письмо! К нам в Рязань привезли даже не из литературных кругов, а - врачи.