Однако всем остальным чрезвычайно порадовал он меня. Застал я его за чтением Жореса Медведева "Об иностранных связях". Удивлялся: "Пробивные два братца!". И вообще о Самиздате, восхищённо взявшись за голову обеими руками: "Ведь это ж целая литература! И не только художественная, но и публицистическая, и научная!" Давно ли коробило его всё, что не напечатано законно, что не прошло одобрения какой-нибудь редакции и не получило штампа Главлита, хоть и не уважаемого нисколько. Лишь опасную контрабанду видел он уже во скольких моих вещах, пошедших самиздатским путем, - и вдруг такой поворот! И ревниво следил, оказывается, за самиздатскими ответами на облай меня в "Литературке". С большим одобрением: "А Чуковскую вы читали? Хорошо она!.." А с Рюриковым и Озеровым (предполагаемые авторы литературкинской статьи против меня) A. T. решил ничего общего не иметь и в Лозанну ехать не вместе с ними, как посылают, а порознь.

Да что! сидели мы, болтали - вдруг он вскочил, легко, несмотря на свою телесность, и спохватился, не таясь: "Три минуты пропустили! Пошли Би-Би-Си слушать!" Это - он?! Би-Би-Си?!.. Я закачался. Он так же резво, неудержимо, большими ножищами семенил к "Спидоле", как я бросался уже много лет, точно по часам. Именно от этого порыва я почувствовал его близким как никогда, как никогда! Ещё б нам несколько вёрст бок-о-бок, и могла б между нами потечь откровенная, не таящая дружба.

- Вы стали радио...? А о вашем письме к Федину слышали?

Нетерпеливо, но с опаской:

- А подробный текст его не передавали?

Вот, наверно, откуда! - от своего письма стал он и слушать. Естественный путь. Но первый-то рубеж - отважиться, переступить свободным актом воли, послать само письмо! Надо помнить, что именно с весны 1968 года растерянные было власти стали теснить расхрабрённую общественность, теснить очень примитивно и успешно: "собеседованиями" пять к одному с подписантами в парткомах и директоратах, исключениями одиночек из партии и из институтов - и поразительно быстро свелось на нет движение протестов, привыкшие пугаться люди послушно возвращались в согнутое положение. Твардовский же, напротив, именно в это время стал упираться там, где можно бы и уступить: не только по журналу, это всегда, но из-за отдельных абзацев обо мне жертвовал статьёй о Маршаке и задерживал целый том своего собрания сочинений.

После Би-Би-Си:

- Такая серьёзная радиостанция, никакого пристрастия.

Недавно Твардовский ехал в Рим и предупредил Демичева: "Если спросят о Солженицыне - я скажу, что думаю". Демичев, уверенно-цинично: "Сумеете вывернуться!" Но, говорит А. Т., с ним за границей обращались как с больным, не напоминая о здоровьи: избегая вопросов о "Н. мире" и Солженицыне...

В этот раз научил я его приёму, как оставлять копии писем при шариковой ручке. Очень обрадовался: "А то ведь не всё машинистке дашь".

Сердечно мы расстались, как никогда.

Это было - 16 августа. А 21-го грянула оккупация Чехословакии.

И я не доехал до Твардовского со своей бумагой. Нет, её бы он не подписал и, вероятно, кричал бы на меня. Однако, вот как он себя повёл. Верховоды СП, чтобы шире и надёжней перепачкать круг писателей, в эти дни прислали А. Т. подписать два письма: 1) об освобождении какого-то греческого писателя (излюбленный отвлекающий манёвр) и 2) письмо чехословацким писателям: как им не стыдно защищать контрреволюцию? Твардовский ответил: первое - неуместно, от второго отказываюсь.

Отлистайте сто страниц назад - разве это прежний Твардовский?

Я ему, в сентябре: - Если это подлое письмо появится за безликой подписью "секретариат СП", можно ли рассказывать другим, что вы туда не вошли?

Он, хохлясь:

- Я не собираюсь делать из этого секрета.

(Три года назад: "нежелательная огласка"!..)

- Я глубоко рад, Александр Трифоныч, что вы заняли такую позицию!

Он, с достоинством:

- А какую я мог занять другую?

Да какую ж? ту самую... Ту самую, которую в этих же днях совсем неокупаемо, бессмысленно подписал "Новый мир": горячо одобряем оккупацию! Гадко-казённые слова, в соседних столбиках "Литературки" - одни и те же у "Октября" и "Н. Мира"!..

Глазами чехов: значит, русские - все до одного палачи, если передовой журнал тоже одобряет...

Напомним: во многих московских НИИ всё-таки нашлись бунтари в те дни. В "Новом мире" не нашлось. Правда, на предварительно собранной партгруппе не соглашался подписывать эту мерзость Виноградов, но благоразумные Лакшин-Хитров-Кондратович отправили его домой - и так состоялось единогласие, и его поднесли общему собранию редакции. Да впрочем, и "Современник" голосовал единогласно. Да кто не голосовал? кто себя не спасал? Сам ли я не промолчал, чтобы бросить камень?

И всё-таки этот день я считаю духовной смертью "Нового мира".

Да, конечно, жали: не обычный секретариат СП, к которому уже привыкли, но райком партии (дело партийной важности!) звонил в "Н. Мир" каждые два часа и требовал резолюцию. Замечешься! А Твардовского в редакции не было: он формально в отпуске. И Лакшин с Кондратовичем поехали к нему на дачу за согласием.

Твардовский уже распрямлял свою крутую спину, уже готовился - впервые в жизни! по такому важному вопросу! - к необъявленному, молчаливому устоянию против верхов. С какой же задачей неслись к нему по шоссе его заместители? Какие доводы везли? Если бы к этому новому Твардовскому они приехали бы с горячим движением: "на миру и смерть красна, а может и выстоим гордо!" (и выстояли бы! - чувствую, вижу!) - решение состоялось бы мгновенно и ясно какое: плюс на плюс даёт только плюс.

Но если позиция Твардовского была плюс, это мы знаем, а умножение дало минус, то позиция Лакшина открывается нам алгебраически. Ясно, что, приехав, он сказал Твардовскому: "надо спасать журнал!".

Спасать журнал! Дать визу на публичную позорную резолюцию - и сосморкано наземь собственное одинокое горделивое устояние главного редактора. Разъезжались ноги - одна на земле, одна на плотике. Устоять душой - и сдаться публично! Разве надолго это спасёт журнал? Разве злопамятные верхи забудут ему, что сам он сказал оккупации нет, да только ловкости не имел разгласить.

Спасать журнал! - крик, на который не мог не отозваться Твардовский! С тех лет, как всё реже и реже поэмы и стихи выходили из-под его пера, он всё страстней любил свой журнал - действительно, чудо вкуса среди огородных пугал всех остальных журналов, умеренный человеческий голос среди лающих, честное лицо свободолюбца среди циничных балаганных харь. Журнал постепенно становился не только главным делом, но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все камни, пинки, плевки, он для журнала шёл на унижения, на потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на потерю представительства, на опадание из разных почётных списков (что больно переживал до последнего дня!), разрывал дружбы, терял знакомства, которыми гордился, всё более загадочно и одиноко высился - отпавший от закоснелых верхов и не слившийся с динамичным новым племенем. И вот - не из этого разве племени? - приезжает к нему молодой, полный сил, блеска и знаний заместитель и говорит: надо уступить, сила солому ломит.

Солому! - только солому. Ну, ещё хворост. Но даже жердинника не берёт.

Хотя много раз виделись мы с Лакшиным, но всегда бегло, кратко, наспех (из-за меня), да и дел-то мы с ним ни одного никогда не решали, все мои решались Твардовским. А по закрытости характера его и моего у нас не возникало и подробных ненаправленных разговоров. Итак, не имею прочных оснований судить о его убеждениях и побуждениях. Но - не обойти его повествованием. И рискну, опираясь на явные факты, дать не столько достоверный портрет его, сколько этюд о нём.

Я считаю Лакшина весьма одарённым литературным критиком - уровня наших лучших критиков XIX века, и не раз высказывал так ему. Он и сам эту традицию знал в себе и очень ею дорожил, со вкусной баритональностью поставленного голоса произносил: До-бро-лю-бов. Как и многие у нас, вряд ли он ощущал эстетическую ущерблённость той критики, никогда не отделённой от общественного направления, никогда не достигавшей высшего возможного интуитивного уровня, как судит крупный художник о другом крупном художнике, Ахматова о Пушкине. Ведь дар великого критика редчайший: чувствовать искусство так, как художник, но почему-то не быть художником.