Одна из старух была ранена, в ране завелись черви. Она была очень толстая. "Старая падаль", - сказал хозяин дома.
Я пыталась обрабатывать рану, но не было нужных медикаментов. Я очищала ее борной кислотой, повязку стирала в снегу, а потом оставляла на морозе, чтобы уничтожить бактерии. Тогда я еще не знала, что черви очищают рану, и боролась с ними, причем не могла понять, откуда зимой в человеческом теле черви.
Зачервивевшие раны - это тоже война. Опять нечто, для чего я не могу найти подходящего выражения. Человеческое тело, живое, сырое мясо, в котором - там, где рана воспалена, сочится, гноится, - заводятся извивающиеся червячки; иногда они как будто барахтаются в ране, а иногда застывают на месте (значит, наверняка пируют). Они белые, помельче и покрупнее - и кишмя кишат.
Словом, Мами я устроила, она была здесь в довольно сносных условиях и все просила: "Приходи, доченька, приходи!" Или в другой раз: "Не приходи, стреляют". Но стреляли или не стреляли, я все равно шла к ней.
Когда мы с ней жили в подвале, где люди ссорились, дергались, нервничали, нам часто говорили: как редко бывает, чтобы мать и дочь так любили друг друга! Мы даже голос никогда не повысим. Я их поправляла: Мами не мать мне, а свекровь. Все удивлялись, не хотели верить.
Мамика была доброй, чистоплотной, кроткой, молчаливой. Мы всегда и во всем приходили к согласию, мне с ней было гораздо легче, чем с моей матерью, вообще с кем угодно. Ни с женщиной, ни с мужчиной, никогда и ни с кем не уживалась я так хорошо, как с Мамикой, а ведь с ней мы прошли через все опасности и беды. Может быть, она была ангелом. Это была сама тишина, кротость и скромность. Только такие истертые слова и дают почувствовать, какой она была.
Я любила ее, она меня тоже. Вот и в тот день, когда я отправилась на поиски Яноша и молилась, чтобы его не казнили и не увезли, она сказала мне: "Не ходи, оставайся здесь, не ходи, с тобой случится беда". И когда пришли и сообщили, что Яноша казнили, а я крикнула им: "Неправда", она с улыбкой посмотрела на меня: "Говоришь, неправда? Конечно! Нам нечего бояться!"
Это случилось еще в подвале. Меня там не было - кажется, меня как раз увели на рытье окопов (как-нибудь я расскажу, что такое для женщины рыть окоп в промерзшей земле), - а когда я вернулась в подвал, меня встретили известием о том, что заходил Янош. Он искал меня, звал по имени. Их должны были увезти из деревни, и он попросил у кого-то шляпу. Он был по-прежнему без пальто, в домашних тапочках. В такой мороз и снег. Услышав это, я подумала, сердце у меня разорвется.
Земля разверзлась, и сердце разбилось,
Бездонная пучина сыночка поглотила.
С тех пор я знаю: в языке баллад есть психологический реализм. Потому что именно так и чувствуешь: разрывается сердце, земля раскалывается, и ты проваливаешься в черную бездну.
Однажды, когда все мы в подвале завшивели, я разделась, чтобы собрать вшей из нижнего белья. Женщина сзади меня вскрикнула. Снимая комбинацию, я содрала корочку с раны на спине. Напуганная женщина расспрашивала меня: "Ты что, не знала, что у тебя рана на спине? Не заметила, что пошла кровь?" Подбежали люди, разглядывали рану. (Она была у меня с тех пор, как меня насиловали, закинув ноги к плечам.) Потом рана как-то сама собой затянулась, да и кто тогда стал бы ее лечить?
Позже мы заболели чесоткой. Сельский голова из Дюро поздравлял кого-то: "Сударыня, то, что у вас между пальцами, - это не сыпь, а чесотка, у меня тоже она есть". К тому времени я уже так хорошо разбиралась во вшах, что знала, где самка, где самец, какая собирается отложить яйца, какая - сытая, а какая - голодная. Когда-нибудь я опишу, что такое вши. Пока, в двух словах, скажу только, что вошь бывает головная, платяная и лобковая. Лобковая вошь живет в волосяном покрове в подмышках и на лобке, платяная - в одежде, а головная - в волосах, на голове, о чем говорит и ее название. Если у вас все три разновидности, сколько ни ищитесь, они все равно будут вас грызть. Нам советовали намазаться керосином. Мы так и сделали. Вши как были, так и остались, а керосин еще беспощаднее разъедал кожу, да и запах от него был отвратительный. О мытье, конечно, и речи быть не могло.
Первое время мы еще говорили о том, что у нас дурной запах изо рта, потому что нельзя почистить зубы. Потом ничего такого уже и в голову не приходило, а запах мы перестали ощущать. Как и то, что не моемся. В подвале - восемьдесят человек. Воды для питья и то не хватало, и через несколько дней у нас пропала потребность в умывании. Зато было ужасно, что при таком кровотечении нельзя было даже переодеться в чистые трусы. На рытье окопов кровь замерзает, ночью опять начинает идти, потом подсыхает, трусы натирают кожу - и все время чувствуешь запах крови. Но ведь кровью пропахло все вокруг нас.
Где-то рядом разорвалась бомба, подвал содрогнулся. Потом - тишина; в гробовом молчании восьмидесяти человек заплакал ребенок. Потом женский голос, странно взметнувшись в вышину, завел ровно и монотонно: "Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с тобою; благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, Иисус. Богоматерь, Святая Марие, Святая Богородице, молись за нас, грешных, ныне и в наш смертный час. Аминь".
(Тишина. И сейчас, сорок лет спустя, в голове моей звучит этот голос. Надо открыть окно...)
Я думала, что сойду с ума, хотела закричать, чтобы она прекратила, это невыносимо. Но разве можно вынести тишину? Почему эта молитва произвела на меня такое жуткое впечатление? Раньше я ее не знала. Скорее всего, жутким был сам страх, который я чуяла в голосе. Молитву эту читают и перед смертью. Теперь-то я уже люблю ее.
Когда жизни твоей угрожает смертельная опасность, что лучше: если вокруг тишина или если все кричат, если кто-то читает молитву или если вопят сразу несколько голосов? Не знаю. Но страх ужасен, если страшно многим, и не менее ужасен, если ты один. Немного легче бояться, если рядом Филике, и еще чуть-чуть легче, если рядом с тобой тот, кого ты любишь. Иногда страшнее, если любимый рядом с тобой, потому что ты боишься и за него. Как странно, Филике я любила, но за него не боялась. (Как будто Филике был неуязвим. И он, кажется, никогда не боялся, не скулил, не лаял. Только дрожал иногда, с таксами это часто бывает.)
Однажды, когда я спала, в подвал вошел русский солдат. Он разбудил меня: наклонился, потряс за плечо. Молодая женщина, которая видела рану на моей спине, сказала, что лицо мое исказилось от испуга, как морда у лошади. Ноздри раздулись, затрепетали, вены на лбу напряглись, зрачки странно расширились. Но это было только в первую минуту. Потом я пыталась договориться с ним, упрашивала по-румынски. По-венгерски же я умоляла остальных: здесь поблизости - комендатура, пусть кто-нибудь пойдет туда и скажет! позовет на помощь! Или пусть пошлют ребенка, ведь известно, что детей русские не обижают. Но никто не двинулся с места. Восемьдесят человек слышали мои мольбы и не сделали ничего. Я показала, что закрою дуло автомата, положу на него ладонь, чтобы солдат не мог стрелять. Они боялись, и молчали, и стерпели, что меня изнасиловали на глазах у них и у детей.
Как же они оправдываются за это перед своей совестью? А как оправдаться перед собой мне, если я не пришла кому-то на помощь - а сколько раз это было! - потому что боялась...
Как бы крепко я ни спала, я просыпаюсь, если с улицы донесется пронзительный крик. Выбегаю на балкон, пытаюсь понять, что происходит, думаю, хоть брошу вниз что-нибудь, вазу или горшок с цветами, ведь нужно что-то сделать, потому что кто-то зовет на помощь, и я знаю, что люди не выйдут из домов. Когда я звала на помощь, никто не двинулся с места. Когда я звала на помощь на улице... А ведь из окон кто-то выглядывал. (Значит, страх, а не любовь сильнее всего?)
Той ночью, когда я сбежала из дома священника, меня никто не впустил, а потом, гораздо позже, где-то в маленьком венгерском городке я оказалась на улице - и напрасно умоляла, чтобы меня пустили хотя бы в подвал, или на стул в прихожей, или в сарай - нет и еще раз нет. Зимой нельзя оставаться на ночь без крыши над головой. К рассвету ты обязательно устанешь, а стоит присесть - замерзнешь. Мне страшно одной в чужом городе, ночью, на улице. Я могла бы бояться и нападения: ведь это может случиться и в мирное время, даже в Будапеште. Но я боюсь скорее одиночества, отверженности.