И я на собственном опыте поняла, что не могу противостоять мужчине, я слабее, защищаться и отбиваться невозможно, потому что они бьют сильнее, убежать нельзя - догонят. Немногого стоит и совет: бей по половым органам нападающего, бей между ног, как сейчас говорят: "Бей по яйцам!" Один раз ударить можно, но в следующую минуту ты уже на земле и, скорее всего, больше не поднимешься: тебя прикончат.

Но тогда, в подвале, почему столько людей боялось, почему не осмелились прийти на помощь? Понять это можно, но я всякий раз удивляюсь, когда изредка вспоминаю об этом.

Иногда русские забирали нас рыть окопы, и это был настоящий ад - под градом снарядов долбить киркой промерзшую землю. Но мы получали от них пищу.

Бывало, мы помогали на кухне. Это было большое, полуразрушенное снарядами помещение с цементным полом. Один из солдат под стиральным котлом разводил огонь, дымоход сквозь пустую оконную раму выходил во двор. Дверь была открыта - или ее просто не было? Потому до нас и доходило оттуда какое-то тепло. У повара не было одной ступни, так он и работал, с забинтованной культей.

Русские были люди невероятно смелые, они ни во что не ставили боль и страх.

Повар стряпал, мы чистили картошку.

Они частенько варили суп: кипятили воду в огромном котле, бросали туда куски говядины, потом - много капусты, лавровый лист, потом картошку и под конец - галушки с ладонь величиной. Не знаю, как этот суп называется, но на вкус он очень хорош. Ну и, конечно, наварить такого супу на несколько сот человек - дело нешуточное.

Картошку мы чистили на морозе, сидя на корточках на голой земле, пока не уставали до смерти. За это мы получали по тарелке супа - свою я относила Мами. Нам отдавали и картофельные очистки. Мы несли их тем, у кого совсем нечего было есть, и запасали к весне, на рассаду. Потихоньку срезали слой кожуры потолще, чтобы оставить себе ростки. Потому что тогда, в феврале, уже ясно было, что к весне война не закончится и картошки не будет.

Однажды утром женщин снова собрали, и какой-то молодой парень вызвался спасти меня от принудительных работ. Он лег рядом со мной, обнял, я укрылась с головой, и меня не заметили. А через час стали собирать мужчин. Я сказала: "Теперь уж я вам помогу, оставайтесь здесь". Я суетилась над ним, укрывая соломой, тряпками, всяким барахлом. Мужчин не хватало, так что забрали и меня. На весь день у меня были две маленькие пышки, я наскоро их проглотила и запила своей порцией воды: думала, русские дадут поесть. Но офицер обругал солдат за то, что те опять пригнали на такие тяжелые работы женщин, и меня отправили обратно в подвал. И угораздило же меня съесть эти пышки! Всем было смешно, даже мне.

Мы уже сильно голодали, когда той женщине, которая читала молитву к Богородице - ее место было на четвертом лежаке слева от меня, - принесли свежего хлеба. Они порезали хлеб на кусочки и стали есть. Я так разволновалась, мне так страшно захотелось хлеба, что меня прошиб пот; я раздумывала, подойти ли самой или послать туда кого-нибудь из детей, чтобы за кусочек хлеба предложить мое единственное сокровище - масло "Ветол".

Дело в том, что в кармашке той самой клетчатой блузки, застегнутом на пуговицу, у меня хранился флакончик масла "Ветол" - это немецкое масло для лечения ран. Я хранила его как драгоценность, хотя на собственном опыте убедилась: если смазать им рану, она не затянется, а, наоборот, загноится. Но у меня не было больше ничего, кроме английской булавки да кусочка высохшей, заплесневевшей колбасы. Я берегла ее до последнего: пусть останется на случай, если когда-нибудь я сама или кто-нибудь другой упадет в обморок от голода. (Ее я сохранила-таки до самого конца войны и добралась с ней до освобожденного Будапешта. Но это будет потом... А сейчас?)

Сама я не осмелилась подойти к той женщине, предложить ей выменять хлеб. Как это случилось, не знаю: для меня это было как чудо, как воплощение самой доброты, словно небеса разверзлись надо мной: она сама прислала мне со своим ребенком ломоть настоящего, свежего, мягкого, вкусно пахнущего хлеба.

Я ела медленно-медленно, чтобы растянуть удовольствие. Счастье хлеба, которого мы не видели уже несколько недель, счастье еды, счастье доброты вот чем был для меня тот ломоть.

Вернулись немцы, потом - снова русские. Немцев я всегда боялась больше. Если они говорят: "казнь" - можешь быть уверен: наверняка казнят. Страх начался еще с гестапо, было в нем и что-то атавистическое. Гонения против евреев лишь углубили его.

С русскими никогда ничего нельзя было предвидеть, предугадать; удивительно, как с их неорганизованностью у них что-то вообще получалось. Если они уходили, то никогда не прощались, а попросту исчезали. Возвращаясь, они приветствовали нас с невероятной радостью, громкими криками, подхватывали, подбрасывали в воздух, словно встретили самых близких и родных людей. Они были люди с добрым сердцем, но невероятно дикие.

Прежде всего мы научились у них ругательствам. "Ёб твою мать" - вот была первая настоящая русская фраза.

В подвале одна женщина рассказывала: "Выхожу и вижу: все, капут!" Кто-то спрашивает: "Что копают?" Смех. "Капут" по-русски значит "конец", "крах", "смерть" или что-то в этом роде. Во всяком случае, слово это мы выучили и часто употребляли, вскоре у нас сложился "фронтовой жаргон".

Самым ходовым у нас было русское слово "забрать", которое мы переиначили в венгерский глагол - "забральни". Даже не знаю, как оно могло сейчас забыться, ведь оно было в употреблении еще лет двадцать после войны.

В подвале не было ни минуты веселья, радости. Голод, нищета, грязь, вши, болезни не давали нам поднять головы; вечный страх и, разумеется, прежде всего и превыше всего - артобстрелы и войска, то русские, то немцы.

Мы вывели или думали, что вывели, закономерность: после каждого крупного боя или после того, как деревню отбивали у противника, следовали три дня дозволенного мародерства. Свобода грабить и насиловать. Потом вступал в силу запрет: говорили, что за доказанное изнасилование солдата могли расстрелять.

Не помню, как я попала однажды в такую ситуацию: передо мной выстроили шеренгу солдат, и я должна была показать на того, кто меня изнасиловал. Помню лишь смутно: морозным зимним утром я прохожу перед строем, солдаты стоят вытянувшись, ровно, по стойке "смирно". Слева меня сопровождают двое офицеров. Пока я прохожу вдоль шеренги, они держатся чуть позади. В глазах одного из солдат я увидела страх. У него были голубые глаза, паренек был совсем молодой. По этому страху я и догадалась: это он. Но таким сильным, таким жутким было то, что блеснуло в его глазах, что я сразу почувствовала: нельзя. Нет никакого смысла убивать этого мальчишку. Зачем, если другие останутся безнаказанными? Да и этого, единственного из всех, зачем?

А вот другим зимним утром наказали меня - высекли плетью. Что было причиной, точно уже не припомню. Нет даже желания выяснять: все как-то перепуталось в памяти (как и многое другое). Меня раздели до пояса, вокруг встали несколько солдат, и один из них равномерно стегал меня плеткой. Плетка не кнут, а гибкая коса из ремешков, по форме напоминающая змею, к концу она сужается и заканчивается узелком. Естественно, есть и рукоятка. Если ударить посильнее, на коже останется рубец. (Мне не было особенно больно, а может, и было, но я ощущала в себе какое-то упрямство или что-то еще, о чем до сих пор не говорила. Весь этот кошмар я смогла вытерпеть потому, что знала: самым ужасным было то, что взяли Яноша, и то, как его забирали. Это и переполняло мою душу, а еще - зрелище разрушенной деревни, судьбы женщин, детей, мужчин; и, конечно, я сознавала: то же самое и так же происходит сейчас по всей стране.)

В другой раз - не помню уже, что произошло, - меня ранили, и на руках отнесли к русскому врачу. Тот наложил перевязку, меня приласкали, повели обедать в солдатскую столовую. Видно, в тот день у них было что есть. Меня накормили куриным супом, потом срезали корочку у буханки хлеба, вынули мякиш, положили туда всю оставшуюся куриную печенку - восемь или десять штук - и дали мне с собой. Конечно, это было неслыханное богатство, я со всех ног побежала с ним к Мамике.