- Ну, где же ты?

Влажные руки ее шарят по мне в темноте, зовут. Я, задыхаясь, отталкиваюсь, но сила, куда более огромная, чем стыд, захлестывает меня. И вот уже головокружительное тепло врывается ко мне в душу. И слова, почти лишенные смысла, слова страшные, как шорохи ночного леса, слова нежные, точно дрожащая дымка утреннего моря, начинают свое кружение у моего уха. Потом - забытье.

Утром она будит меня. Я стараюсь не смотреть в ее сторону: мне мучительно стыдно. Я угрюмо бормочу:

- Ну, чего тебе?

У её смеха явно снисходительная окраска:

- Эх ты, в первый раз, наверно? Конечно, в первый - я-то знаю.

- Да уж не в тебя.

- Подумаешь, принц какой. Сказал бы спасибо... Краем глаза я все слежу за соседкой. На вид ей лет пятнадцать, от силы - шестнадцать, но первые морщинки двумя снопиками лучиков уже отстрелились от уголков ее глаз. Хотя сами глаза большие, серые, точь-в-точь два круглых голышика с берега - высвечены изнутри ясным и добрым светом. На тощеньком, обтянутом серой кожицей лице они выглядят почти неправдоподобно. Что-то видится мне в них, а если честно, то я хорошо знаю, что именно: мое удивленное детство.

В то мгновение, когда соседка моя начинает причесываться, солнечный лучик, скользнув в щель меж досок, падает на ее вскинутую руку. Бледная кожа у локтя начинает светиться, и я вижу все жилки под ней. Они трепетно пульсируют. И здесь волна неведомой мне дотоле благодарности подкатывается к сердцу:

- И зачем ты вот так-то, а?

Горьковатая усмешечка сквозит в ее словах:

- Ничего - привыкнешь. Станешь таким же, как все... Эх, похмелиться бы... Пошамать у тебя не найдется?

На чистой тряпице раскладываю я перед ней кукурузную лепешку, помидоры, соль.

- Зачем пьешь?

- Собака и та от тоски воет, а я вроде человек.

- Плохо - в колонию иди.

- Была.

- Жди - поверю.

- Была, дурашка. Это только по книжкам в колонии рай. А мне там душу наизнанку вывернули. У, ненавижу!

Девчонка грозит куда-то вверх маленьким грязным кулаком. Но мне почему-то не смешно. Я протягиваю ей яблоко, и вновь что-то далекое, давнее, сокровенное слабым отзвуком вздрагивает в душе и тут же глохнет.

Острыми, словно у крошечной пилы, зубами она надкусывает яблоко, подбирает под себя ноги, так что колени ее касаются моего плеча, и, наклоняясь надо мной, начинает говорить быстро, горячо, с придыханиями:

- Послушай, я вчера была с одним. Видно, вор, но из чистых - пижонистый такой, Альберт Иванычем зовут. После всего он мне дело предлагал. Мне, говорит, нужны такие щуплые. Домушник, наверное. Говорит, можешь, мол, вдвоем-втроем приходить. Вот тут я сразу про тебя и подумала. Я ведь тебя давно знаю. И конуру твою тоже давно знаю. Я тебя еще весной приметила. Больно ты не похожий на всех. Не воруешь, и все особняком... А потом я тебя у моря видела... Я ведь тоже утром туда ходить люблю... Может, пойдем, а? Альберт Иванович нынче затемно приходить велел. Адрес дал... Пойдем со мной, а? Воровкой стану, так хоть не всякий лезть будет... Пойдем, а?

- Нет, мне такого дела не нужно. Своего хватает.

- А зимой как?

- Какая тут зима. Никакой зимы тут вовсе и нет. А от дождя я и под сценой перезимую. Далее лучше - танцев не будет, да и облав меньше.

- Трудно ведь зимой заработать. И потом голо все - на виду будешь. Не хочешь со мной вот так - я приставать не стану... Только бы душа родная какая рядом.

- Чудачка, да разве я тебе родная душа?

Она загадочно и светло этак улыбается.

- Теперь - родная.

- Как хочешь - не могу. Не надо мне такого дела.

Почти собачья тоска рвется из ее глаз.

- Да, может, он и не вор никакой! Ведь неизвестно, что за дело. Может, вправду хорошее. "Одену, говорит, обую. Пей, говорит, ешь - не хочу. А жильё!"

Я неохотно сдаюсь:

- Ладно, посмотрим.

Вся она озаряется такой кричащей радостью, таким торжествующим сиянием, что я вдруг каждой, даже самой малой, своей кровинкой ощущаю, какой же обидой ее обидели в миру!

Утренний город весь в смешении косяков тени и солнца. Море колышется прямо над прибрежными крышами. И кажется, оно дышит. Еще безлюдно. Мы выходим с нею к пустынному берегу. Мы ложимся в еще прохладный галечник, и доброе небо оплывает над нашими головами к востоку стаей невесомых, как парусники, облаков. Я гляжу в солнечное марево горизонта, но уже не вижу за ним высокого берега, увенчанного тремя пальмами, и печального лица, застывшего в тоскливом ожидании. Сказки когда-нибудь должны кончаться.

VII

Сколько я проспал? Час? Вечность? Ноги тупо ноют, будто после ледяной воды. Дежурит скуластенькая. Она напряженно глядит в окно. Что она видит там? О чем она думает? Вот, видно, почувствовав на себе взгляд, она вздрагивает, оборачивается. С чуть осунувшегося лица ее соскальзывает к припухлым губам заискивающая полуулыбка:

- Держимся?

Вопрос задан ею явно по профессиональной привычке. Сама же она совсем не здесь, а вся в заоконной темени. Но мне не до лирики. Я должен знать правду, знать сейчас же. Я спрашиваю нарочито грубо, чтобы заранее предупредить жалость:

- Сестра, ноги отрежут?

Она снова вздрагивает и мгновение молчит, как бы вдумываясь в смысл вопроса. Потом сразу начинает говорить горячо и убежденно:

- Что вы, дорогой товарищ, что вы! Все будет хорошо, все-все! К утру привезут Ивана Антоновича, обязательно привезут, и все будет замечательно!

Но я-то чую, чую звериным нутром своим, что убеждает сейчас она вовсе не меня, а кого-то другого там, за окном, в тайге. Я и мщу ей за это по-своему:

- Врешь ты все, сестра!

Я достигаю цели: девчонка от неожиданности роняет на пол приготовленный ею было для меня градусник. Вскакивает. Крутой подбородок мелко-мелко дрожит. А вот уже и частые, с замутью слезки бегут по смуглым щекам. Уронив голову на грудь, она семенит к двери. Только похрустывают под подошвами тапочек осколки градусника.

А через минуту приходит Сима. Раньше я знал ее только по голосу и походке, теперь вижу наконец в лицо. Сима - грузная, лет сорока женщина, с маленькими острыми щелочками вместо глаз на отечном лице. Ей-Богу, заочно она казалась мне много привлекательнее. Я ожидаю умеренных нотаций со спокойствием человека, которому на них наплевать. Но Сима, разместившись кое-как на табурете, сообщает доверительно:

- Вы ее простите, уважаемый! Она еще молодая, опыта нет. К тому же разволновалась. Жених у нее пошел с собаками в район за нашим доктором Иваном Антоновичем. В такую пургу у нас никто не ходит. А она ведь на четвертом месяце, да... Так что вы уж не обессудьте. Вот вам, уважаемый, снотворное... Спите, утро, оно вечера мудренее... Вот и хорошо, уважаемый... Вот так... Пошла я, а то что-то сердце у меня нынче... К погоде, знать.

Сима уходит, медленно переставляя ноги-тумбы в войлочных шлепанцах: точь-в-точь добродушный слон с лубочной картинки. К своему месту на цыпочках вновь пробирается скуластенькая. Она считает, что я уже сплю, и молча садится у койки. Из-под приспущенных ресниц мне видно, как глаза ее опять устремляются в одну точку - в окно. Вся она будто летит туда сквозь темь и снег - к нему, только к нему. И - черт меня побери! - я, засыпая, еле сдерживаю себя, чтобы не сказать ей: "Прости".

VIII

Странное лицо у этого Альберта Ивановича: резкое, почти меловое, обрамленное короткой рыжей прической, с бачками до подбородка. Трудно определить, сколько Альберту Ивановичу лет. Иной раз ему можно дать сорок, иной - шестьдесят. Когда он улыбается, смеется или даже хохочет, кажется, будто этим заняты у него только мускулы лица, а сам он - его тело, душа, глаза судорожно напряжены, как у кошки перед прыжком.

Сейчас я не вижу Альберта Ивановича в темноте, но и сквозь нее я чувствую на себе его взгляд, от которого, как и всякий раз за эти три года, у меня противно ноют коленки. Я никогда раньше не думал, что один человек может иметь вот такую власть над другим. Кажется, что ты в кошмарном сне: тебя догоняет страшное и неотвратимое, а пошевельнуть рукой или ногой не в твоих силах. Но там на помощь приходит пробуждение. Здесь же я не могу проснуться вот уже три года. Три года его глаза приклеивают меня к месту, стоит мне только подумать о бегстве.