- Тяни.

- Хороша.

- Плохого не держим...

Я против воли вытягиваю шею. И сразу же голодной окисью сводит мне скулы: двое едят. Едят они чуть не из рукава, воровато стреляя по сторонам. У того, кто сидит напротив, серое, словно отсыревшее, лицо в редкой, кое-как распиханной по обвислым щекам бороденке. Он вроде далее не откусывает от куска, а захватывает его мягко и беззвучно дряблыми, будто старушечьими, губами. И мне уже не опустить глаз. Хлеб притягивает меня к себе. Хлеб властвует надо мной. Жесткий, обкусанный вялым ртом хлеб. Взгляды наши встречаются. Сосед медленно опускает на пол ноги в портянках, зашпиленных у щиколоток булавками. В нос мне бьет тошнотворный запах устоявшегося пота. Голова заходится кругом, и все перед глазами начинает вращаться плавно и смутно. А где-то у самого уха поигрывает пьяными словами торопливый шепоток:

- Подвинькася... Ну-ка вот жуй... Жуй, не бойся - не ворованный... Куда едешь-то?.. Ну, ешь, ешь... Я покеда погожу... А ты в силе...

- А что в ней, в силе-то?

- Моя голова, твои руки. Котел общий. Не пропадем.

- Зачем я тебе?

- Там поможешь, там пособишь...

- По барыжному делу я не мастер.

- А твое дело бери больше, неси дальше.

- Противно.

- Ну, коли с гонором, тогда лапу соси.

Я с ужасом чувствую, как воля покидает меня. Все во мне становится словно бы ватным. А нужно ли противиться? И зачем? В этом омуте горя каждому только до своего спасения. Да и что будет дальше? Может, ничего не будет? Может быть, ночь уже и не кончится вовсе? А голос, настоянный луком и сивухой, вползает в уши, рот, глаза и, кажется, даже в самую душу.

- Со мной поедешь - не пропадешь... Чуть еще подвинься... у меня жратвы хватит... Ты - мне, я - тебе.

Но в то мгновение, когда последний отголосок страха и отвращения замирает где-то под сердцем, из противоположного конца вагона легким дуновением накатывается в мою сторону предостерегающее шуршание:

- Милиция, милиция...

И так же, как "хлеб", на все лады. Пьяное дыхание около моего уха затихает. А по вагону, прямо на меня, небрежно перешагивая через тела и мешки, движется человек, кажущийся в этой мешанине скрюченных существ почти огромным. Все в нем, от походки до скуластого большеглазого лица, властно и крупно. В одной руке у него керосиновый фонарь, каким он высвечивает себе темные углы, другая - правая - лежит на кобуре, забранной под шинельный ремень. Вот человек заслоняет собою от меня верхний свет, и бурка, оправленная мокрой еще калошей, опускается у самых моих глаз. Потом свет начинает расти, расти, пока наконец вровень с моим лицом не вспыхивает падучей звездой язычок его фонаря.

- Кто там, вылазь на свет Божий!

Сосед, кряхтя и чуть слышно чертыхаясь, выбирается первым. Голос над головой недобро насмешлив:

- Аа! Здоров! Вам моя карточка вроде знакомая?.. Эх, Хижняк, Хижняк, сколько же у тебя теток! Этак весь Союз обработать можно теткам на прокорм. Я вижу, ты и работником обзавелся. С полным штатом, можно сказать, разъезжаешь... Эй, негоциант, ау-а! Силь ву пле, пардон то есть... А ничего, ничего, глаз у негоцианта есть... Здоров! Давно с ним?..

Я поспешно, боясь, чтобы меня не перебили, вставляю:

- Я сам.

Глядя на меня, человек щурится, словно от яркого света, а в светлых навыкате глазах его поигрывают злые искорки. А старше этот человек в сравнении со мной, ну, может, года на четыре, от силы - пять.

- И откуда же?

Чую я, что крепко упирается парень этот ногами в землю, а потому меня вдруг охватывает отчаянное желание сказать ему какие-то особенные слова, чтобы он понял и передал мне хоть взглядом, хоть движением малую частицу своей силы и уверенности, но непослушные губы складывают лишь короткое:

- Из плена.

Гаснут искорки в выпуклых глазах. И уже другим тоном, вроде зло, вроде смущенно, парень говорит, легонько подталкивая меня впереди себя:

- Ладно, с нами пойдешь, разберемся... Агуреев, веди этого... Да не мечись ты из-за барахла, Хижняк, барахло, так думаю, тебе уже ни к чему...

Курносый старшина с сонными по-рыбьи глазами выводит меня в тамбур и, опасливо оглянувшись, тянет на себя дверь:

- Прыгай, паря.

- Зачем?

- Нынче вашего брата знаешь как привечают... Прыгай, а то быть тебе на лесоповале... А я сам, брат, у немцев лагерной водички хлебнул. У своих, я думаю, она не слаже будет. Валяй.

Выбравшись на подножку, я прыгаю в ночь, и гулкая земля идет мне навстречу.

XIII

Я просыпаюсь оттого, что кто-то монотонно бормочет надо мной. На своем обычном месте справа от меня сидит Силовна. Кончик ее схожею с бесформенным куском пемзы носа краснеет под ободком очков. В руках у старухи исписанньй с обеих сторон тетрадный лист. Она шевелит дряблыми губами, старательно связывая то и дело ускользающие слова:

- "...а еще в последних строках сообщаем вам, что выслали тебе денег триста рублей. Купите себе подарок какой на праздник по вкусу. Кланяются вам жена моя Нюра и сын мой Степка. Остаюсь ваш любящий сын Петр. Совсем было запамятовал: я ведь теперь мастер, и еще нам скоро квартиру..."

Я осторожно пробую пошевелить ногами, и в то же мгновение в моем сознании золотой рыбкой всплескивается радость - целы!

Значит, ходить мне еще по шарику собственными ногами. Головокружительная легкость пронизывает меня. И веря и не веря такой удаче, я спрашиваю у старухи:

- С ногами я вроде, мать?

От неожиданности очки на носу Силовны подпрыгивают, и в них игольчатой искоркой мелькает улыбка:

- С ногами, с ногами, милай. А то как же? Иван Антоныч в своем деле промашки не даст. Его вон в Новосибирск зовут, оклад профессорский обещают, квартиру - не идет... Затемперату-рил вот только после вчерашнего-то... Сорок вёрст по такой пурге - черта просквозит.

- А эта... Сима, что ли, как?

- А Сима, известное дело, около него.

- А детей у них нет разве?

- Тому, милай, целая история. Они ить и не живут вовсе. Сима-то, конешно, со всей бы душой, да ведь Иван-то Антоныч наш женатый. Семья у него в Иркутске. У жены его свой расчет - не едет. А он, почитай, годов двенадцать у нас... У Симы к нему любовь с фронту, только вот такая - безответственная. Ее бы сердца-то на тридцать три царевны хватило, да наружностью не вышла... И-эх...

- Долго мне лежать, не знаешь?

- А тебе чего, лежи - сало належивай. Спешить некуда. Какой нонче из тебя работник? А ежели что - куда сообщить надо, так это завсегда можно. Родне там, на службе...

- Нет... Не надо... пока...

- Растревожить боишься?

Я усмехаюсь и поддакиваю:

- Вот-вот.

- Гордай! А мне так мой Петька в любом разе пишет - и с горя и с радости... Опять вот прислал... Заказное. Рыбак он - в Мурманске. У нас все по семейству рыбаки, потомственные... Повезло мне на невестку - двух внуков принесла... Деньги, пишут, послали. Вроде бы и не нужны, а не отказываюсь. Не то дорого, что деньги, а то, что не забывают. И-эх! Веришь ли, иной раз нету письма, так я старые достаю и сызнова перечитываю. Любое возьми, как песня: все бы повторяла и повторяла.

Хоровод певучих слов кружит надо мной, и я укачиваюсь в их колыбельной монотонности. Мысли мои уже далеко от этой квадратной комнаты с заснеженными окнами под марлевыми занавесками. Для меня начинаются дни, когда всякая минута покоя должна быть отдана трезвому, хладнокровному расчету. Моя задача взвесить все, до мельчайших деталей в предстоящей дороге. Выбраться зимой из таежного села незамеченным почти невозможно. Но именно в этом самом "почти" я и обязан найти лазейку. И я ее найду. И я через нее выберусь. Для этого мне достаточно одной ветреной ночи. Одежда моя где-то здесь рядом, в больнице. Лыжи найдутся в любой избе. Я их возьму. Значит, нужен только ветер. Только одна ночь ветра. Здесь я полагаюсь на счастье. Но, странное дело, к сознанию близкого возвращения желанного круговорота жизни примешивается смутное ощущение недовольства собой: будто я, как тот кривоногий татарин в плену, ни за что, ни про что, этак походя, плюнул кому-то в душу. Я вдруг ловлю себя на том, что думаю о вихрастом парне, ушедшем на собаках в район за доктором. Одолевая дрему, я силюсь спросить о парне старуху, но забытье перехватывает вопрос на полпути.