С сегодняшней ночи враги для меня - не маски с книжных страниц и киноленты, а зримые, осязаемые люди. Это все те, кому дано право обыскивать, уводить, ставить отметки, требовательно свистеть на перекрестках, заставлять "расписываться в получении". Я ненавижу их всех, вместе с их кокардами, бляхами на фартуках, разноцветными околышками и нарукавными повязками. Во мне просыпается исступленное желание противостоять этой силе, и я мысленно кричу: "Не хочу! Не желаю! Идите вы все к черту!"

Ноги сами приводят меня к старому железнодорожному мосту у переезда. Я люблю смотреть, как, набирая скорость, скрываются за ближайшим поворотом грохочущие составы. В такие минуты мир перестает для меня существовать. Я мысленно переношусь к иным берегам, под иное небо...

Над крутым обрывом у трех вековых пальм стоит одинокая хижина. Гудит под обрывом океан, крупные теплые звезды стерегут тропическую тишину над бамбуковой крышей. Внутри хижины никогда не потухает грустный огонь. Языкастые блики тихо колеблются по стенам, циновкам, задумчивому лицу Той, что ждет Его. Ее зовут - Таминьга. Она - дочь великого вождя племени агу-ога Орлиный Клюв. Множество красивейших и знатнейших охотников окрестных племен сватают ее. Но молчит прекрасноликая Таминьга, третий год молчит. Покоренные ее великой скорбью, отступаются именитые женихи.

Но вот подступается к ней отец - сам непревзойденный Орлиный Клюв. Печальны слова его:

- Дочь моя! Вот уже три года ты молчишь. Лучшие из молодых воинов нашего и соседних племен уходят от тебя ни с чем. Я стар, бог солнца скоро призовет меня на вечное пиршество, а мне все еще некому передать судьбу своего племени. Заклинаю тебя звездой, что светит над нашей хижиной, поделись со мною печалями.

Тогда говорит прекрасноликая Таминьга своему отцу так:

- Отец мой! Я поведаю тебе печаль своего сердца. Далеко-далеко отсюда, по ту сторону океана, в маленьком городе со старинным названием Южногорск, живет благородный юноша Сережка Царев. У него нет пироги. Ему не на чем переплыть океан, а потому мы вынуждены любить друг друга в разлуке до гробовой доски. Вот все, что я могу поведать тебе, отец мой!

Ничего не ответит дочери непревзойденный Орлиный Клюв: в племени агу-ога болтливость считается позором. Орлиный Клюв только наденет мокасины и сядет в самую большую свою пирогу.

А прекрасноликая Таминьга выйдет на берег и будет долго смотреть вслед уплывающему отцу круглыми, с постоянным выражением удивления в самой глуби глазами, распустив по плечам в знак скорби свои упругие, словно из резины, косички...

Сиплый паровозный гудок возвращает меня к действительности. Внизу проплывает товарник. На тормозной площадке хвостового вагона деловито умостился крохотный человечек, с головой утонувший в огромном дождевике. Поезд набирает скорость, и издалека человечек в брезентовом дождевике видится мне гусеницей, едва проклюнувшей кокон: голова упрямо шевелится, выбиваясь к свету. Но вот за красным огоньком сигнального фонаря смыкается серая пелена. Мне становится до слез завидно тому человечку в брезенте, что сидит сейчас на тормозной площадке хвостового вагона и смотрит себе по сторонам. А что ему действительно - сиди и смотри, сиди и смотри: тепло, видно, в дождевике-то. Где-то уже совсем вдалеке слышится даже не гудок, нет - какой-то протяжный полувздох-полустон: это поезд по стыкам, как по лесенке, уносится туда, где кончается наше серое небо. А может быть, оно кончается за первым же поворотом? И скорее всего - за первым.

Я вдруг захлебываюсь судорожным глотком настоянного на дожде воздухе. Далекий гудок будто нащупывает в моей душе еще не тронутую струну, и она - эта струна - победно откликается на его зов. Кровь ошалело стучит в висках. Через минуту я уже бегу между вагонами, таясь от проводников и осмотрщиков. Наконец темный зев порожнего "пульмана" укрывает меня в своей гостеприимной глубине. В вагоне пахнет сеном, нечистотами, прелой рогожей. Сквозь дождевую завесу роем светлячков мельтешат под насыпью южногорские огни. Я вымок до нитки, но мне тепло и покойно, наверное оттого, что теперь я могу не думать так много и так надоедно о тусклых и обыденных вещах. Прошлая жизнь кажется мне в эту минуту почти приснившейся и немного смешной. Передо мною проходят лица: брезгливое матери, аляповатое - Валерия Николаевича, удивленное - Зины, недоумевающее отца. Я их по-взрослому снисходительно жалею. Да, жалею - только и всего.

Поезд набирает скорость. И вот уже сквозь расползающиеся прорехи туч под крышу вагона начинают заглядывать звезды. По-моему, они все-таки теплые.

III

В простынях я словно мышь в мокром кисете. Кажется, будто я прямо-таки исхожу водой. Но во рту сухо и горько. У койки клюет носом старуха сиделка. Та самая. От вязанья на ее коленях тянется нитка к закатившемуся под кровать клубку. Вьюга уже не наскакивает на стены задиристыми порывами, а ломит напролом: стоит ровный сплошной гул. Как в печке при хорошей тяге.

- Попить, мать!..

Старуха вздрагивает, хватает вязанье. Спицы в ее руках начинают быстро-быстро мелькать, нанизывая - одну к другой - убористые петельки.

- Попить, говорю! - повторяю я.

Старуха спохватывается:

- Сей секунд, милай!

Она произносит "милай", растягивая последний слог, отчего само слово приобретает в ее устах удивительно добрую окраску. Я жадными глотками отхлебываю воду. А старуха, поддерживая кружку, певуче приговаривает:

- Пей, милай, от воды - сила. Всё на воде стоит.

- Где я, мать?

- Как иде? В Кириллино, в больнице, а то как жа?

- Верхнереченск далеко?

Старуха полотенцем вытирает пот с моего лица.

- И-и, хватил - Верхнереченск! До Верхнереченска отсюдова верст с тыщу не мене... А у тебя родня там, что ли ча?

- Да вроде...

Она сочувственно причмокивает дряблыми губами:

- Далече...

Прикидываю: если мы не сбились с пути, то я нахожусь где-то на полдороге к Шацку. Шестьсот километров - немного для двух месяцев таежной тоски! Проклятая лихорадка! Она всегда подкрадывается ко мне в самое неподходящее время. Патефон погиб, я уверен. Черт с ним! Это его плата за предательство. Но неужели все-таки конец? Только бы сохранить ноги. А если нет? Все равно, все равно я уйду. Зубами буду грызть глотки, но уйду. Лучше уж там - в тайге... В коридоре я слышу шаги... грузные, но мягкие - женские. Я закрываю глаза. Я весь - слух. И опять полушепот начинает колдовать над моей головой.

- Ну как?

- Оттаивает... Просыпался, спрашивал, где, мол? Вроде из Верхнереченска сам-то.

- Что делать, что делать, Трофимовна, ума не приложу. Связи с районом нет, а бурана еще суток на трое хватит. Человек-то на ладан дышит... Господи!

- Может, кто собаками возьмется?

- Кто же возьмется? По такой пурге только к чертям на шабаш и ездить.

- Помрет, поди, а то и обезножет - того хуже... Видать, семейный, лета самый раз.

- От злости хоть волком вой, а жди. С Варварой вот тоже третий день маюсь.

- Все никак не опорожнится?

- Баба здоровая, а вот поди не ты.

- Ничего. Был бы хилый, враз выскочил бы. А значит, в отца.

- Чуть не ночует под дверями.

- Еще одного ночевщика жди.

- Это кто же?

- А Николай наш.

- Да ведь не регистрировались.

- А нонче мода такая.

- Ох, молодежь, молодежь...

Тихими, словно бы и не окрашенными чувством словами стучится ко мне в душу чужая, едва понятная для меня жизнь, рядом с которой я прожил на свете свои ей-Богу странные - сорок лет.

IV

Я не люблю танцев. Даже больше: я их ненавижу. У моей неприязни к танцам веская причина: желание спать. Но несколько десятков пар подошв ежевечерне - с семи до часу - шуршат у моего изголовья, а духовой оркестр надо мной подбирает под них из лязга, стука и воя вытягивающие душу мелодии. Я ворочаюсь с боку на бок в своем логове под эстрадой танцплощадки и никак не могу заснуть. Будь проклят тот человек, который первый вильнул задом в такт первому аккорду! Я хочу спать, я безбожно хочу спать. Как им не надоест? Ну, велика ли, скажите, радость, вцепившись друг в друга, таскаться из конца в конец деревянного настила? Сон - душный, тяжеловесный - обычно оглушает меня сразу одним ударом, как зверь окончательно измотанную жертву. А едва солнечные блики начинают протискиваться сквозь узкие щели меж досками, я выскальзываю из своего тайника и бегу к морю. Море распластывается передо мной огромным, но добродушным и невесомым чудовищем, и я бросаюсь к его скребущимся о чуткий берег лапам крохотный и умиротворенный. Под колыбельное урчание светлозеленои воды я досыпаю утро. У моих зоревых снов крылья, не в пример ночным, легкие.