- Скорее бы умереть! Не могу, не могу...
Полчаса она промучилась и умерла, не теряя сознания.
Н. Зотов с пулей в спине, улыбаясь, бегал от одного больного, к другому, делился впечатлениями, нервно говорил.
Тяжелее всех пришлось Л. Когану-Бернштейну и особенно М. Гоцу, который совсем не мог дышать от кровоизлияния в легких.
Особенно плохо стало нам дня через два, когда нервное возбуждение упало и все ощущения стали обычными. Тут же и раны наши стали терпеть изменения воспалительного характера. Начались боли. Я не мог ничего глотать: в горле все распухло.
Несмотря на все эти боли, голод, неудобства, мы о них мало думали. Вырисовывался новый вопрос - что же дальше будет? Ведь это не конец...
Да, это было лишь началом новых годов тяжких испытаний. Мы платили за идею своей жизнью, кровью другие, страданиями долгими третьи. И все же мы все верили, что произошло неизбежное, и что этот ужас встряхнет застывшую под гнетом реакции родину.
Мы не ошиблись.
Шесть недель я и другие раненые пробыли в больнице, залечивали раны. Тяжело было видеть молодого цветущего Когана-Бернштейна, лежавшего без всякого движения: пулей пробиты были нервы, управляющие движениями ног. Страшно было слышать свистящее дыхание М. Гоца. Но все мы были молоды, раны заживали, и мы бодро ждали грядущего.
Между тем, после описанной выше бойни, местный губернатор Осташкин послал нарочных в Иркутск. Телеграфа в то время не существовало еще между Якутском и Иркутском. Две недели ехал нарочный в Иркутск, две недели нужно было для обратного пути, да в Иркутске ему пришлось ждать телеграфных инструкций на донесение генерал-губернатора в Питер.
Только к конце мая, когда мы все раненые настолько поправились, что были переведены в тюрьму, кроме Бернштейна и Гоца, мы узнали, что приехала какая то судебная комиссия по нашему делу.
На следующий же день мы не только уже знали об этом, но и почувствовали. В тюрьме мы заметили напряжение. По обычаю тюремному и казарменному в камерах и коридорах стали "подбираться", подчищаться. Надзиратели приоделись. По камерам с утра проходил смотритель Николаев и кое-кому из нас успел сообщить, что прибыла "военно-судебная комиссия" и собирается посетить тюрьму...
- Чтобы посмотреть на свои будущие жертвы?
- Ну, уж вот и на "жертвы" ! Довольно жертв, - проговорил Николаев. Будем надеяться, что их больше не будет.
Вскоре в тюрьму прибыли наши судьи и прежде всего распорядились усилить внешний и внутренний караул. Обошли весь двор и осмотрели "пали" т. е., столбы, тесно поставленные и скрепленные друг с другом, образуя таким образом забор. Пали стояли давно. Подгнили кое-где. Офицеры подозрительно поглядывают на эти места, отдают какие то распоряжения. Войдя к нам в камеры, они внимательно осматривали все имеющиеся в них предметы, при чем особое внимание уделяли поясам, ремешкам, полотенцам и простыням. Заглядывали во все углы, стараясь высмотреть, нет ли каких признаков возможности побега. После их осмотра все эти предметы были от нас отобраны.
- Знаете, они боятся, как бы кто-нибудь из вас под влиянием предстоящего не кончил самоубийством!..
Было ясно, что эти господа знали, что, вместе самоубийства при помощи пояса или полотенца, некоторым из нас предназначена казенная веревка....
Через несколько дней после этих приготовлений началось следствие. Каждого из нас вызывали в тюремную контору, где судебный следователь Медиков предлагал обычные вопросы, стараясь выяснить "меру виновности" каждого. Все мы заявляли, что расстрел 22 марта был произведен не по нашей вине, а по вине администрации. Н. Л. Зотов на вопрос, кто стрелял в губернатора Осташкина, ответил, что стрелял он и жалеет, что пуля натолкнулась на пуговицу губернаторской шинели.
- Кто ранил офицера Карамзина? - этот вопрос тоже всем нам предлагался.
И на этот вопрос Н. Л. Зотов тоже ответил, как и на первый, совершенно откровенно:
- Я стрелял в него, потому что Карамзин целился в меня.
После предварительного следствия начались во дворе тюрьмы очные ставки.
Нас выстраивали в ряд у стены тюрьмы и приводили городовых, солдат, полицейских чиновников, которые нас осматривали и указывали на тех, кого будто бы видели стрелявшими.
Надо сказать, что когда в комнату вошли солдаты, то А. Л. Гаусман и некоторые товарищи бросили револьверы, имевшиеся у них, при чем А. Л. Гаусман сказал:
- Я не могу стрелять в неповинных солдат...
Они тут не при чем. Они жертвы тех, кто заставляет их с нами расправляться...
А. Гаусман был на очной ставке узнан одним полицейским:
- Вот этот, с черной бородой, стрелял! Да я его видел...
Мы были поражены до ужаса. Нам стало известно вскоре после начала следствия, что будут казнены все, кто стрелял.
Бессовестного показания мы не могли оставить без самого горячего протеста.
Во время стрельбы ни одного полицейского в комнате не было, как же он, этот свидетель, мог видеть Гаусмана стрелявшим?
Дело в том, что к Гаусману местная администрация относилась с какой-то непонятной злобой. Он вызывал в них, как юрист, какую-то боязнь, так как в сношениях с ними нередко, опираясь на существовавшие законы, умел доказывать неправильность в их действиях по отношению к ссыльным.
- Покажем мы этому законнику! говорил полицейский надзиратель Олесов.
Городовой показал на Гаусмана не потому, что видел его стрелявшим, а потому, что ему было приказано показать на "черную бороду".
Впрочем, допускаю здесь и другую, менее преступную ошибку. Может быть, этот городовой знал в лицо убитого Пика, в резких чертах походившего на Гаусмана, и зная, со слов солдат или по указанию полицейских властей, что "человек с черной бородой" стрелял, - он указал на Гаусмана.
Как бы то ни было, сейчас же после очной ставки мы написали заявление о том, что мы все ручаемся в том, что Гаусман не стрелял, что у него в руках не было оружия, и немедленно подали его судебной комиссии.
Другие свидетели ни на кого не указали, кроме офицера Карамзина, который на вопрос, может ли он указать, кто в него стрелял, заявил, указывая на Зотова:
- Разве можно забыть эти глаза!
Правда, таких глаз, горящих красными угольями, забыть нельзя. Вот уже 30 лет прошло со времени описываемого события, а я как будто сейчас помню этот момент, когда я, случайно обернувшись, увидал стоящего на диване Зотова с револьвером в вытянутой руке, целящегося в стоявшего передо мной офицера Карамзина. Глаза Зотова были страшны. Они действительно горели, как зловещие огни.
Следствие было закончено. Вслед за тем начался судебный процесс. Это было нечто такое, что мы назвали "Шемякиным судом".
Судебное следствие велось упрощенным порядком.
В больнице, против тюрьмы, одну палату освободили от коек, перегородили ее на две неравные половины. В решетке вырезали два небольших окошечка, как в конторе. За решеткой столики для судей - "аудиторов" и председателя "презуса". Суд этот, называвшийся "Военно-Судной Комиссией по законам Екатерины 2-ой", собравшийся в последний раз в истории, состоял из пяти человек: презуса, трех аудиторов и секретаря. Все, кроме последнего, были офицеры, назначенные из местных команд, а один из них был начальником исправительной роты. Все - люди невежественные, но это и неважно, ибо они собственно не судили, а только исполняли заранее данный приказ "примерно наказать".
Судебная сессия открылась. Нас под конвоем вывели в залу, а Когана-Бернштейна принесли на кровати. Двойной ряд конвойных с винтовками нас тесно окружал. Мы стояли, скамей не было.
Вслед за нами за решетку через другую дверь вошли судьи и уселись.
По очереди нас подзывали к окошечкам, предлагали один и тот же вопрос:
- Признаете ли себя виновным в участии в вооруженном восстании 22-го марта? - и получали однообразный ответ:
- Нет, не признаю.
Затем давали подписать бумажку, где этот допрос был записан, и уводили в тюрьму.