Хорошо, Калуга - пусть мираж, - но перемещался же я в пространстве? Сверх того, я прибыл в этот город, или пусть мираж, с четко определенной целью, с и д е е й, с каким-то отголоском настоящего волшебного искусства за душой. Я решил совершить выдающийся поступок, разумеется, не что-нибудь слишком величавое и сразу ставящее меня на голову выше прочих, а в общем-то нечто бескорыстное и внутреннее, скорее для личного пользования. Результата я ожидал такого: был безымянный человек, а стал вдруг личность, и тогда не я от всего отколюсь, а все спадет с меня, как шелуха. Это очень важно. Когда дело с Гулечкой повернулось таким образом, что она мне фактически не дает жить, а с другой стороны, без нее жизнь отрубается и выбрасывается на свалку, очень даже важно для духовного торжества и победы учудить какую-нибудь немыслимую выходку, после которой что там Гулечка, прости Господи... И все решится. Ну, словно меня назначают президентом республики Чад, помните, я говорил. Однако не знаю, хорош ли я был бы в роли лидера, воителя, полководца... в ту сторону я и не смотрел, все мои помыслы сосредоточились на поисках индивидуального и независимого жанра. Скажем, в одиночку дойти до Северного полюса - вроде бесполезно, а все же для восхищения публики место остается. Может быть, даже посадят по возвращении в желтый дом, чтобы не разводил опасную самодеятельность и не подавал дурной пример, но тогда уж и желтый дом нипочем, все отпадет от меня, а не я отпаду. Только не думайте, будто мной овладел страх перед этим возможным отпадением. Просто в Калуге я надоумил себя, что отпасть лучше вверх, чем вниз: устраняет Гулечку и проблемы...
Но это еще не сам секрет, это лишь мысль... Секрет в том, что я в своем бесовстве тянулся и вожделел увидеть, как из Гулечки поднимается человек. Делалось жутко от работавшего на эту тему воображения. Не то чтобы Гулечка, а может быть, все-таки и Гулечка действует туманной ночью, возникая в себе и из себя, согнувшейся в три погибели, не живой и не мертвой; бесшумно и страшно, разгибая отекшую спину, как будто пробуждаясь от долгого сна, задумчиво, тяжело поднимая многопудовые веки, восстает исполинский человек, может быть, исполинская Гулечка... Вот почему я, внешне рассеянный и вызывавший даже насмешки, внимательно присмотрелся к окружавшим меня в Калуге людям: любой мог восстать из Гулечки... Даже эта нелепая Жила не сходила с моих глаз. Но сошлось в Гулечке, до такой степени она окрутила меня. А с поднявшимся исполином я и совершил бы свой великий поступок, и вот в этом-то ужасающая интимность, потому как иди знай, как он повел бы себя: может, я бы и кричал от нестерпимого жара... Ведь Гулечка... Что бы из нее там ни родилось, я и представить такого не могу, что мне при этом не будет больно, странно, невыразимо. Но восстающий исполин вовсе не мечта, я отнюдь не полагаю, что вместе с ним все вокруг обязательно расцветет, запоет и заискрится, вполне возможно, что совсем наоборот. Теперь о самом секрете.
Впрочем, чтобы не нарушалась целостность рассказа, помянем иную калужскую быль. Сестрица Челышева смутила меня, на мгновение выбила из душевного равновесия. Ее звали Мелитрисой. Наслушавшись братних россказней обо мне, она запаслась к моему приезду неравнодушием, и как все они подстерегали в своей калужской засаде Гулечку, так она, пожалуй, подстерегала меня, по ее понятиям легендарного, и принялась, только я прибыл, наяривать страдания по-калужски. Сидела в окошке деревянной избы грустная. В сущности, она была еще совершенное дитя, невинное дитя, ей едва исполнилось восемнадцать, хотя, может, и того не исполнилось, и к тому же видела плохо, что получалось у нее прелестно. Вежливцеву она дала отпор, а на меня совершила нападение: он просил меня разделить с ним ложе, сказал, Мелитриса, будь со мной, будь моей, я тебя не обижу, давай все сделаем общим и кровать тоже, но я ему отказала, я ему ответила, что уже видела Нифонта, которого с нетерпением ждала, и поняла, что буду только с ним, только ему разрешу использовать мою девственность в своих целях и видах и как он захочет, то есть только тебе, Нифонт, разрешу, тебе, которого спрашиваю теперь, готов ли ты...
Но этот разговор, в котором я оказался внемлющей и вразумительно не отвечающей стороной, состоялся, кажется, уже потом, где-то под занавес моей драмы или после, сначала же, помнится, мы сели втроем обедать в комнатке супругов Челышевых, которую она зачем-то обрядили, и полностью, в золотистую, невозможно блестевшую этикеточную бумагу для какого-то знаменитого одеколона. И Мелитриса давай тут же наворачивать в смысле пищи, черпать ложкой и в рот... От властвовавшего в комнате сумасшедшего блеска я жмурился, как кот. Возможно, это навело их на мысль, что я предстаю перед ними человеком любящим, любовно играющим, и они взглянули на меня с затаенным интересом, так смотрят на того, кого рассчитывают легко обвести вокруг пальца. Здесь уместно напомнить, что я хоть и постиг калужскую расстановку сил, а в руках ее, если можно так выразиться, не держал и потому то и дело оказывался в стороне от магистральных течений, от Гулечки, от людей, которые играли главную роль. Поэтому удавалось Мелитрисе крутиться у меня под ногами. Гулечка, надо сказать, жила у нее, а меня поместили в гостинице, в одном номере с Вежливцевым, который Жила уже оплатила, Бог весть где обитавшая Жила... Вот я и попал на обед к Челышевой, а там и Мелитриса возникла словно из-под земли, мы втроем... Мелитриса видит плохо, но пищу хватала с устрашающей меткостью. Погоди, дорогая, остановила ее Тамара Челышева, что же ты сама ухватилась, а гостю ничего не предлагаешь? Я даже увидел суть: т а к о м у гостю; и это было ужасно, они как бы все обо мне знали... Мелитриса дико вскинула глаза, они, подслеповатые, полезли на лоб, девушка завизжала: Боже мой, что я натворила! Я испугался. Это при живой-то Гулечке, они ее словно живую клали в гроб и закапывали в землю. Я чуть было тоже не закричал, но уже голосом этой невесть почему страдающей от калужской интриги Гулечки. Самое ужасное, однако, что ведь и впрямь могло произойти невольное сближение с Мелитрисой, и я бы тоже страдал.