- Не в том дело, - улыбнулся хозяин. - Я бы с великим удовольствием. Только не могу. Не умею.

- Как? - не понял Курчев.

- Да так. Не умею - и все. Если б умел, у меня бы мастерская была, а не льдина-холодина.

- И спичечного коробка нарисовать не можете?

- Нет.

- А как же эти? - кивнул Борис на нижний холст.

- Эти могу. Эти вижу. У меня глаз другой. Простите, устал... Мне идти надо, - вдруг разволновался хозяин.

Борис встал с табурета, подождал, пока художник снимет со стен и уберет в кухоньку работы, и вышел вместе с ним на улицу. Ингиного портрета он, как следует, не рассмотрел. Разговора не вышло и все, как прежде, предстояло решать самому.

5

Василий Митрофанович не лежал в больнице, как сказал Инге доцент. Вернее, в больнице он лежал, но к воскресенью был уже (правда, временно) выписан и отправлен на поправку под Москву в один из самых шикарных закрытых санаториев. Наверху еще не решили, увольнять ли В. М. Сеничкина по чистой на пенсию или переводить на другую, менее почетную должность. И оттого, что не поступило высшего указания, в "Кремлевке" врачи никак не могли определить степень болезни Василия Митрофановича. Давление у него поднималось, но не катастрофически. С таким давлением можно руководить и руководить, но спускаться вниз с такими показателями было обидно.

Для себя Василий Митрофанович твердо решил уходить по чистой. Он не то чтобы устал. Просто ему все зверски надоело. Надоело дрожать и волноваться, надоело выискивать лазейки и давить на связи, надоело, наконец, надеяться. Да и домашние дела надоели. Жена считала, что пенсия Васю погубит. Дочка фордыбачила, считая, что уволенный министр не пробьет ее в институт. Один Алешка, занятый своими семейными неурядицами, сочувствовал отцу, но из его сочувствия, как всегда, шубы сшить не удавалось. И, слоняясь по санаторному парку, Василий Митрофанович чувствовал себя одиноким и заброшенным.

А между тем грело солнце, выбивалась на клумбах редкая зеленая травка, и как раз время было рыхлить в саду землю, а чуть позже вскапывать огород под огурцы и картофель. Бродя по аллеям, Сеничкин-старший переживал, что его зря тут держат, что самые золотые дни уходят зря. Дали бы пенсию и прогнали, и он бы тут же уехал на Оку, отремонтировал материнский дом, покрасил бы лодку. Но, поворачивая к главному корпусу, он вдруг с ожесточением вспоминал, что материнский дом давно продан, что дача у него казенная и, если его сейчас, до мая, выпрут, то летом семье придется торчать в Москве или снимать за большие деньги комнату с террасой у частников. Он не говорил об этом с Ольгой Витальевной, но знал, она надеется, что проволынят до лета. Она молится об этом, потому что Надьке после тяжелой для нее зимы (а проще говоря - аборта) и в предвиденье полутора десятков экзаменов - на аттестат зрелости и в институт - просто необходимо в последний раз воспользоваться совминовскими благами.

- Надо, необходимо... - ворчал Василий Митрофанович. - Всем надо, а мне за всех отдувайся... - И он снова злился на жену, что продала дом на Оке. Сейчас бы скинуть с ног эти теплые ботинки "прощай, молодость", переобуться в сапоги, а еще лучше - спуститься с крыльца босым и осторожно пощупать ногой, греется ли земля!

"Устал или постарел сильно, - думал он. - Постарел, наверно, а то бы домой так не тянуло".

И оттого, что дома, того самого, пятистенного, с надстроенной мансардой серпуховского дома не было, разбирала тоска и злоба, и никак не хотелось возвращаться в Москву, в свою четырехкомнатную квартиру, которую, он знал, за ним оставят до самой смерти.

В эти дни безделья, в перерыве между забиванием "козла", он все чаще вспоминал племянника.

Читать Василию Митрофановичу не хотелось. Газеты он проглядывал кое-как, больше для отвода глаз, потому что то, что в них писалось, его уже не интересовало. В гостиную к телевизору он тоже являлся редко. Отдыхающие его раздражали, и вовсе не потому, что он был крепче и здоровее многих. Нет, были поздоровее его. Просто он чувствовал, что знакомые, да и многие незнакомые (узнавшие о нем от его знакомых) смотрят на него как на человека в их среде и в этом санатории - временного. Отдохнет - и больше глаз мозолить не будет. Даже медицинский и обслуживающий персонал начал позволять себе в отношении Василия Митрофановича некоторую, правда едва заметную, небрежность - и это тоже раздражало, хотя Сеничкин старался не подавать виду.

- Матери скажи, чтоб три тысячи привезла, - сказал он Лешке в последнее мартовское воскресенье.

Но пришла среда, и Ольга Витальевна не появлялась, а в субботу она заехала прямо из школы и денег у нее с собой, понятно, не было. Но она твердо обещала привезти на неделе. На неделе она опять не приехала, и вот в четверг вечером Василий Митрофанович позвонил к себе в Управление и попросил прислать завтра к полудню шофера и с ним свою зарплату. Оставалась неделя до выплатного дня, и поэтому Василий Митрофанович попросил свою секретаршу передать главбуху, что, если в кассе всех денег нет, пусть пришлет хотя бы три тысячи:

- Или, ладно. Я сам на минуту загляну.

9-го апреля был день рождения Курчева. Он снова зарос щетиной, которая уже догнала не сбритые усы, и утром, поглядев в осколок зеркала, засунутого за водопроводную трубу, он очень себе не понравился.

Степанида пришла с дежурства, но он, уже не обращая на нее внимания, бродил в ставшем для него привычным чапаевском затрапезе (тапки на босу ногу, нижняя рубашка и бриджи), натыкался на все двери и выступы, старчески шаркал по неровному выщербленному линолеуму кухни.

Всю неделю сидя на супе и хлебе, лишая себя кино и выпивки, он думал о себе как никогда серьезно, но ничего подходящего не приходило в голову.

- Краска. Искусство. Живопись... - бормотал, валясь на матрас. Искусство не переделывает жизни. Во всяком случае, не обязано. А если и переделывает, то само не марается. Картина от того, что она висит в Третьяковской галерее или лежит в темной кладовке, не становится ни хуже, ни лучше. Да, искусству торопиться некуда. А вот мне... - вздыхал он и сплевывал прямо на пол.

От тоненьких дешевых коротких сигарет (он снова начал курить) пробирал кашель.

- Художник сидит себе и мажет, или писатель сидит себе и пишет, и дела им нету до подлости, карьеризма и вообще всего... Пишут себе и свободны. А мне как? В аспирантуру - дерьмо, не в аспирантуру, скажем, к абрикосочнику, опять - дерьмо. Компромисс - не в аспирантуру и не к абрикосочнику, а так, ни то, ни се, кормиться при редакциях черной работой и писать для лучшего времени? Но при лучшем времени на чёрта это все нужно? А сегодня кому покажешь? Лешке? Зачем оно ему? Марьяне? Так она и без меня все это знает. Инге?.. - но об Инге ему разговаривать даже с самим собой не хотелось.

- Да и как-то нехорошо своим показывать, а чужим нет. Вроде ты, как Господь Бог или кто там еще, Ной кажется, делишь всех на чистых и нечистых. И выходит, что если хочешь печататься, то напихивай туда такого, во что не веришь, но что им, которые печатают, необходимо. А не печататься - опять несправедливость, потому что начинаешь делить людей на тех, кому доверяешь, а кому - нет. А как иначе? Ведь пропала половина "фурштадтского солдата" и еще неясно - на сортир извели или Зубихину оттащили. Или я просто перетрусил и оттого сон приснился?

- Нет, все безнравственно, - переворачивался на тахте, находя оправдание ничегонеделанью, грязному полу, немытому телу и давно не стиранному белью. - Любое действие безнравственно, а нравственно только... - тут он не находил слова, потому что был еще слишком молод и не хотел думать о смерти. Его интересовала жизнь, а она явно не ладилась.

- Если хочешь сделать что-нибудь толковое, то надо вымазаться. Если хочешь подмешать другим сделать что-то подлое, то тоже надо вымазаться. Чтобы мешать, надо сотрудничать, то есть делать вид, что ты им помогаешь, что им свой. А чтобы протолкнуть что-то хорошее, тоже надо делать вид, что ты опять же ихний и что именно для их же пользы стараешься.